Знаю только, что, если не отыщу следов ненавистного зловония или таинственного благоухания, если одно не выведет меня на след другого, покоя мне не будет. Лишь уничтожив на дуэли ненавистного врага, я получу право сорвать с ее лица маску.
Каждый раз, когда я нутром чую, что вот-вот нападу на след своей самки, рядом возникает чья-то гнусная вонь; эта вонь постоянно примешивается к ее запаху; клыки сами собой начинают скрежетать, от злобы мутнеет в глазах, и я хватаю камень потяжелее или сук покрепче; раз уже не отыскать ее, отыграюсь на том, кто так мерзко воняет, приводит меня запахом в бешенство. Стая на ходу резко поворачивает, толпа разом наваливается на меня, сдавливает со всех сторон, и вдруг меня бьют дубиной, слышно, как хрустнули о землю челюсти, кто-то надавливает мне на шею, и я узнаю вонючего самца; он учуял, что за мной тянется запах его самки, и готов растерзать меня на клочки; я тоже узнаю запах своей самки, неистовая злоба сдавливает мне грудь, я вскакиваю с земли и что есть силы колочу его дубиной; потом до меня доходит запах крови, я наваливаюсь на него всей тушей и бью уже чем придется — камнем, острым кремнем, оленьим черепом, обломком кости, лосиным рогом; вокруг собрались самки, ждут, кто выйдет из схватки победителем. Ясно, кто победитель; я поднимаюсь и на ощупь иду к самкам, но той, что мне нужна, среди них нет; я весь в крови и пыли и не различаю запахи; надо бы встать во весь рост и походить не сгибаясь. Кое-кто в нашей стае уже давно ходит прямо, и ничего страшного, ловко получается; с непривычки пошатывает, приходится держаться за ветки; раньше, когда лазил по деревьям, на земле тоже приходилось хвататься за ветки; вот, уже больше и не шатает, голова не кружится, ступни стали совсем плоскими, хожу не приседая. Все-таки многое теряешь, когда нос вот так висит в воздухе. Когда он у земли, сколько полезного узнаёшь: и какие животные были здесь до тебя, и всех остальных в стае тоже различаешь, самок, естественно, в первую очередь. Правда, и в стоячем положении есть своя выгода, нос подсох и ловит даже те запахи, что приносит издалека ветер, ясно, например, какие созрели плоды и где появились кладки яиц. И глаза помогают, зацепится взгляд за какой-нибудь предмет и уже не отпускает: вот лист смоковницы, вот речка, вон голубая полоска леса, вон облака плывут.
Наконец-то выбираюсь на улицу, дышу свежим воздухом, утро, дорога, туман, мусорные баки, рыбьи кости, консервные банки, женские колготки, на углу пакистанец уже открыл свою лавку, выложил ананасы, подхожу к стене тумана, это Темза. Если внимательно приглядеться, проступят знакомые силуэты буксиров, как всегда, воняет соляркой и грязью, там подальше — дым и огни Саутворка. Как бы в такт гитаре качаю в тумане головой: «ин зе монинг ай’лл би дэд», мотив этой песенки никак не идет из головы.
Голова раскалывается от острой боли. Я выхожу из салона мадам Одиль на улицу. Надо бы тотчас лететь в Пасси, но я говорю: «В Буа, Огюст! Поскорее! Рысью!» Едва фаэтон трогается, делаю несколько глубоких вдохов и выдохов, облегчая голову от адского месива благовоний, втягиваю в себя грубые запахи кожаных сидений и конской упряжи, лошадиного пота, дымящейся мочи и навоза, принюхиваюсь к тысяче благородных и плебейских запахов, наполняющих воздух Парижа. И лишь когда смоковницы Булонского леса обдают меня живительным дыханием листвы, а политый садовниками клевер — запахом земли, велю Огюсту поворачивать в сторону Пасси.
Двери особняка приоткрыты. Входят какие-то люди: мужчины в цилиндрах, женщины под вуалями. Еще на пороге меня настигает тяжелый, будто прелый цветочный дух. Горят восковые свечи, повсюду корзины с хризантемами, подушечки из фиалок, венки из асфоделей. В центре — открытый гроб с атласной обивкой. Под прозрачным крепом и траурными лентами я не узнаю лица. Его красота будто не замечает смерти, не признает разложения черт. Слабым эхом доносится неповторимое благоухание, и я узнаю его. Отныне рядом с этим благоуханием — смрад смерти, и кажется даже, что неразлучны они были всегда.
Я хотел бы поговорить с кем-нибудь, но вокруг одни незнакомые люди, похоже, иностранцы. Я останавливаюсь рядом с пожилым смуглым человеком, тоже иностранцем на вид, в красной феске и черном фраке. Он стоит у гроба в скорбном молчании, я говорю тихо, но внятно, будто ни к кому не обращаясь:
— Подумать только! Сегодня в полночь она еще танцевала... И была первой красавицей на балу...
Человек в красной феске отвечает шепотом, не оборачиваясь:
— Не может быть. В полночь она была мертва.
Когда стоишь прямо и нос привыкает к ветру, все сигналы вокруг делаются многозначными и настораживают, хотя они и не очень четкие; когда нос держишь у земли, их просто-напросто не воспринимаешь, отворачиваешься и уходишь в другую сторону, как от этого оврага, мы сбрасываем сюда объедки, падаль, гнилье, кости, и тут сильно воняет; над этим местом всегда кружатся стервятники. Где-то здесь потерялся след того запаха, что я искал; временами оттуда его еще доносят порывы ветра вместе с трупным зловонием, с паршивым дыханием шакалов, раздирающих теплые трупы, с запахом крови, высыхающей на солнце.
Иду обратно, хоть немного проветрил в тумане мозги, может, теперь найду ее, увижу, какая она, странно, никого нет, разбежались, что ли, когда успели, неужели я так долго торчал на набережной, везде пусто, пивные бутылки, мои ударные, печка развонялась до невозможности, мотаюсь взад и вперед, по всем комнатам, вот еще одна дверь, заперто, там печка, у, гадина, жарит вовсю, даже через дверь чувствую, мне плохо, тошнит, вышибаю дверь, от пола до потолка клубы черного вонючего дыма, прежде чем скрючиться от блевоты, успеваю заметить на полу длинное белое тело, лицо скрыто под волосами, хватаю ее за негнущиеся ноги и волоку наружу, ловлю ее запах в удушливом облаке дыма, боюсь потерять его след в «скорой», в больнице, в вони карболки и органических стоков, ползущих по мрамору морга, и воздух пропитывается этой вонью насквозь, особенно когда на улице сыро.
Под солнцем ягуара
Sotto il sole giaguaro
Gustare (отведывать, вкушать, смаковать) — проявлять чувство вкуса, получать соответствующее вкусовое впечатление даже без специального на то намерения или последующей рефлексии.
Assagio (от assagiare — отведывать, пробовать на вкус) имеет более определенную цель — узнать вкус; вместе с вкусовым ощущением мы получаем по крайней мере представление, начальное знание о том или ином блюде. Так, латинское sapio (знаю) в переносном смысле означало «чувствую непосредственно»; отсюда и смысл итальянского sapere (знать), которое означает, по сути, непосредственные знания и превосходство знания-мудрости (sapienza ) над знанием-учёностью (scienza ).
Никколo Томмазео, Словарь синонимов
Oaxaca произносится «уахака». Гостиница, где мы остановились, была когда-то монастырем Св. Каталины. Наше внимание сразу привлекла картина в маленьком холле перед баром. Бар назывался «Лас Новисиас» — «Послушницы». На большом темном холсте художник запечатлел молодую монахиню и престарелого священника. Они почти касались друг друга, слегка разведя в стороны руки. Их позы выглядели чрезмерно жесткими для XVIII века, манера письма казалась грубоватой и изящной одновременно, что свойственно колониальному искусству. Вообще же картина вселяла тревогу, смятение, какое-то судорожное чувство, будто внезапно перехватывает дыхание.
Нижнюю часть холста занимала пространная надпись: строчки угловатой скорописи шли белым по черному. Там с благоговением сообщалось о жизненном пути старца, монастырского духовника, и монахини, настоятельницы святой обители (настоятельница происходила из знатного рода, а постриглась восемнадцати лет). Поводом для их совместного изображения послужила необычайная тридцатилетняя взаимная любовь (это слово в благочестивой испанской прозе дышало потусторонней страстностью); причем любовь эта (духовное значение слова не отрицало, а лишь сублимировало волнение плоти) была до того глубока, что когда святой отец скончался, игуменья, моложе его лет на двадцать, слегла и буквально в один день увяла от несчастной любви (истинность этого слова обжигала, ибо допускала какие угодно толкования), пожелав воссоединиться с возлюбленным на небесах.
Оливия знала испанский лучше меня и помогала переводить темные места. Ничего другого ни во время чтения, ни сразу после мы не произнесли, словно перед лицом столь глубокого горя — или счастья? — нам обоим это показалось бы бестактностью. Мы как будто смутились, точнее — испугались, а еще точнее — нас вдруг стало подташнивать. Я пытаюсь описать только свое ощущение — ощущение внезапной потери, засасывающей пустоты. О чем думала Оливия, не знаю. А она молчала.
Но недолго.
— Хорошо бы съесть чилес эн ногада , — сказала она, и мы, как две сомнамбулы, совершенно не чуя под ногами земли, направили стопы к ресторану.
Так бывает в самые радужные периоды супружеской жизни: я легко и быстро восстановил в уме ход мыслей Оливии. Ей незачем было говорить что-либо еще. Такая же цепочка ассоциаций, только, видимо, не столь отчетливая, промелькнула и у меня в голове. Правда, без Оливии я вряд ли бы это понял.
Наше путешествие по Мексике продолжалось уже больше недели. Несколькими днями ранее, в Тепоцотлане, в ресторанчике под апельсиновыми деревьями во дворе бывшего женского монастыря мы открыли для себя несколько новых блюд. Их готовят (так, по крайней мере, нам объявили) по старинным монастырским рецептам. Речь идет о тамалъ де элоте — мелко помолотой кукурузе со свиным фаршем и безумно пикантным перцем; все это варится в кукурузном же листе. И о чилес эн ногада — утопающих в ореховом соусе темно-красных перчиках с морщинистой кожей; в податливой, приторноватой мякоти перца не остается и следа от обычной горечи и остроты.
С того дня при мысли о монашках в памяти непременно всплывали ароматы дерзкой, до мелочей продуманной мексиканской кухни. Главная ее цель, как нам показалось, состоит в том, чтобы, выделив крайние ноты вкусовой гаммы, соединить их в модуляции или аккорде, но по большей части — в диссонансе, и оказать на каждое из наших чувств неповторимое, ни с чем не сравнимое, всеобъемлющее впечатление.
Наш мексиканский приятель (а в тот день — и провожатый) Салустьяно Веласко, отвечая на расспросы Оливии об особенностях монастырской гастрономии, понижал голос, будто сообщал нечто сверхсекретное. Это была его обычная манера, точнее, одна из двух манер рассказывать о своей стране. Знаток Мексики каких мало (а по части истории, природы и обычаев — эрудит непревзойденный), он всю информацию либо патетически изрекал, будто читал сводки с фронта, либо вкрадчиво нашептывал, как бы на что-то намекая.
Оливия предположила, что для приготовления подобных блюд требовалась уйма времени, не говоря уже о разработке самой рецептуры.
— Неужели они целыми днями торчали на кухне? — спросила она, представив, как бедные монашки тратили целую жизнь на подбор наилучшего состава, как рассчитывали правильную дозировку, как дотошно перебирали компоненты, как делились друг с другом бесценным опытом.
«Тениан сус криадас — у них была прислуга», — ответил тогда Салустьяно. И объяснил, что, уходя в монастырь, девушки из знатных семей могли брать с собой служанок. Предаваясь греху чревоугодия, единственно простительному в их положении, они, безусловно, полагались на проворных и неутомимых помощниц. Монахиням, собственно, оставалось придумать, оценить и, если нужно, подправить рецепт. Что они и делали, не жалея стиснутой четырьмя монастырскими стенами фантазии. Фантазия эта, между прочим, говорит об утонченности, пылкости, самоуглубленности их натуры; о том, что они стремились к абсолюту, читали об экстазе, преображении, подвижничестве и мученичестве; о том, что в жилах у них текла самая разная кровь, а среди предков отыскались бы испанские конкистадоры, индейские принцессы или рабыни; о том, наконец, что эти женщины бережно хранили детские воспоминания о плодах, травах, о буйной и — наперекор соленым почвам — многосочной растительности.
Следует иметь в виду и другое: жизнь монашек протекала в особой архитектурной среде. В основе местной церковной архитектуры, как и в основе их вкусового исступления, лежала тяга к запредельному. Эту страсть всячески подогревало жаркое дыхание препикантнейших перчиков. В колониальном барокко не существовало предела для пышности и орнаментального украшательства, а наличие Божественного усматривалось в изысканном безумии бьющей через край сенсуальности. Минуты несравненного пламенного блаженства сулило и жжение каждого из сорока двух сортов перца, с умом приготовленного тем или иным способом.
В Тепоцотлане мы видели церковь, которую в XVIII веке отгрохали для своей семинарии иезуиты (едва закончив строительство, они вынуждены были отправиться из Мексики восвояси). Это настоящий театр, повсюду яркие краски и позолота, стиль — танцевально-акробатическое барокко: там и сям ангелочки, лепные гирлянды, цветы, морские раковины... Похоже, иезуиты вознамерились тягаться в роскоши с самими ацтеками! Развалины ацтекских храмов — империя Кацалькоатля! — лежали рядом, наглядное свидетельство безраздельного господства их величественного и преобразующего искусства! На высоте двух тысяч метров над уровнем моря в сухом, прозрачном воздухе витал дух соперничества, неистребимого соперничества в умении околдовывать чудовищными соблазнами наши органы чувств. От архитектуры это состязание между великими цивилизациями Америки и Испании перекинулось на гастрономию, а уже там они обе слились воедино. А может, с помощью местных пряностей культура побежденных взяла реванш за поражение. Усилиями белоручек монахинь и смуглокожих прислужниц кухня новой испано-индейской цивилизации тоже стала полем битвы между воинственностью древних богов высокогорья и прихотливой роскошью барочной религии.
Чилес эн ногада в меню на ужин не было (гастрономический язык от города к городу менялся, обогащая запас слов и эмоций). Зато было гуакамоле (пюре из авокадо и лука; его едят с помощью хрустящих, ломких тортилъяс , макая их в густую массу вместо ложек; суховатые лепешки тортильяс поначалу кажутся безвкусными и служат великолепным дополнением к пышному, мясистому агуакате — этот исконно мексиканский плод известен во всем мире под исковерканным названием «авокадо»). Кроме того — гуахолоте кон моле поблано (индюшка в деревенском соусе; из бесконечного множества местных соусов этот — самый благородный, его подавали еще к столу Монтесумы, самый трудоемкий — на приготовление уходит не менее трех дней, и самый сложный по составу — в него кладут четыре разных вида «чилес», чеснок, лук, корицу, гвоздику, черный перец, зёрна тмина, кориандра и кунжута, миндаль, изюм, арахис и щепотку шоколада). Наконец — куэсадильяс (другой вид тортильяс: тесто — сырное, а гарнир из мясного фарша и отварной фасоли).
В самый разгар пережевывания губы Оливии вдруг замедляли движение, почти замирали. Процесс, однако, не прерывался, а замедлением она словно придерживала внутреннее эхо. Ее взгляд застывал на одной точке и казался встревоженным. Необыкновенная сосредоточенность Оливии во время еды бросилась мне в глаза еще в самом начале путешествия. Я не раз наблюдал, как напряжение от губ передавалось носу, и ноздри начинали сжиматься и разжиматься. (Человеческий нос не очень-то подвижен, тем более такой маленький и аккуратный носик, как у Оливии; малейшее продольное движение ноздрей, предназначенное по идее для увеличения емкости, делает их гораздо уже, а в результате соответствующего рефлективного движения они еще больше расходятся в стороны, отчего весь нос оказывается чуть ли не приплюснутым к плоскости лица.)
Из моих слов вовсе не следует, что Оливия всецело погружалась в созерцание процесса пищеварения и ничем остальным не интересовалась. Наоборот: все ее существо выражало искреннее желание открыть свои чувства мне и либо общаться со мной с помощью вкусовых ощущений, либо общаться с последними посредством двойного набора языковых сосочков — своих и моих.
— Ну что? Распробовал? — беспокоилась она, как будто наши зубы одновременно перемалывали совершенно одинаковый по составу кусок, а рефлекторные клетки языка одновременно реагировали на одну и ту же капельку приправы. — Хилантро ? Это хилантро или нет? — теребила она меня. Мы никак не могли по местному названию определить, что это за трава (не укроп ли?). Ничтожного ее количества было достаточно, чтобы сигнал о приятно-колючем возбуждении хмельной волной докатывался до самых ноздрей.
Меня очень трогало настойчивое стремление Оливии поделиться своими переживаниями со мной.
1 2 3 4 5 6 7
Каждый раз, когда я нутром чую, что вот-вот нападу на след своей самки, рядом возникает чья-то гнусная вонь; эта вонь постоянно примешивается к ее запаху; клыки сами собой начинают скрежетать, от злобы мутнеет в глазах, и я хватаю камень потяжелее или сук покрепче; раз уже не отыскать ее, отыграюсь на том, кто так мерзко воняет, приводит меня запахом в бешенство. Стая на ходу резко поворачивает, толпа разом наваливается на меня, сдавливает со всех сторон, и вдруг меня бьют дубиной, слышно, как хрустнули о землю челюсти, кто-то надавливает мне на шею, и я узнаю вонючего самца; он учуял, что за мной тянется запах его самки, и готов растерзать меня на клочки; я тоже узнаю запах своей самки, неистовая злоба сдавливает мне грудь, я вскакиваю с земли и что есть силы колочу его дубиной; потом до меня доходит запах крови, я наваливаюсь на него всей тушей и бью уже чем придется — камнем, острым кремнем, оленьим черепом, обломком кости, лосиным рогом; вокруг собрались самки, ждут, кто выйдет из схватки победителем. Ясно, кто победитель; я поднимаюсь и на ощупь иду к самкам, но той, что мне нужна, среди них нет; я весь в крови и пыли и не различаю запахи; надо бы встать во весь рост и походить не сгибаясь. Кое-кто в нашей стае уже давно ходит прямо, и ничего страшного, ловко получается; с непривычки пошатывает, приходится держаться за ветки; раньше, когда лазил по деревьям, на земле тоже приходилось хвататься за ветки; вот, уже больше и не шатает, голова не кружится, ступни стали совсем плоскими, хожу не приседая. Все-таки многое теряешь, когда нос вот так висит в воздухе. Когда он у земли, сколько полезного узнаёшь: и какие животные были здесь до тебя, и всех остальных в стае тоже различаешь, самок, естественно, в первую очередь. Правда, и в стоячем положении есть своя выгода, нос подсох и ловит даже те запахи, что приносит издалека ветер, ясно, например, какие созрели плоды и где появились кладки яиц. И глаза помогают, зацепится взгляд за какой-нибудь предмет и уже не отпускает: вот лист смоковницы, вот речка, вон голубая полоска леса, вон облака плывут.
Наконец-то выбираюсь на улицу, дышу свежим воздухом, утро, дорога, туман, мусорные баки, рыбьи кости, консервные банки, женские колготки, на углу пакистанец уже открыл свою лавку, выложил ананасы, подхожу к стене тумана, это Темза. Если внимательно приглядеться, проступят знакомые силуэты буксиров, как всегда, воняет соляркой и грязью, там подальше — дым и огни Саутворка. Как бы в такт гитаре качаю в тумане головой: «ин зе монинг ай’лл би дэд», мотив этой песенки никак не идет из головы.
Голова раскалывается от острой боли. Я выхожу из салона мадам Одиль на улицу. Надо бы тотчас лететь в Пасси, но я говорю: «В Буа, Огюст! Поскорее! Рысью!» Едва фаэтон трогается, делаю несколько глубоких вдохов и выдохов, облегчая голову от адского месива благовоний, втягиваю в себя грубые запахи кожаных сидений и конской упряжи, лошадиного пота, дымящейся мочи и навоза, принюхиваюсь к тысяче благородных и плебейских запахов, наполняющих воздух Парижа. И лишь когда смоковницы Булонского леса обдают меня живительным дыханием листвы, а политый садовниками клевер — запахом земли, велю Огюсту поворачивать в сторону Пасси.
Двери особняка приоткрыты. Входят какие-то люди: мужчины в цилиндрах, женщины под вуалями. Еще на пороге меня настигает тяжелый, будто прелый цветочный дух. Горят восковые свечи, повсюду корзины с хризантемами, подушечки из фиалок, венки из асфоделей. В центре — открытый гроб с атласной обивкой. Под прозрачным крепом и траурными лентами я не узнаю лица. Его красота будто не замечает смерти, не признает разложения черт. Слабым эхом доносится неповторимое благоухание, и я узнаю его. Отныне рядом с этим благоуханием — смрад смерти, и кажется даже, что неразлучны они были всегда.
Я хотел бы поговорить с кем-нибудь, но вокруг одни незнакомые люди, похоже, иностранцы. Я останавливаюсь рядом с пожилым смуглым человеком, тоже иностранцем на вид, в красной феске и черном фраке. Он стоит у гроба в скорбном молчании, я говорю тихо, но внятно, будто ни к кому не обращаясь:
— Подумать только! Сегодня в полночь она еще танцевала... И была первой красавицей на балу...
Человек в красной феске отвечает шепотом, не оборачиваясь:
— Не может быть. В полночь она была мертва.
Когда стоишь прямо и нос привыкает к ветру, все сигналы вокруг делаются многозначными и настораживают, хотя они и не очень четкие; когда нос держишь у земли, их просто-напросто не воспринимаешь, отворачиваешься и уходишь в другую сторону, как от этого оврага, мы сбрасываем сюда объедки, падаль, гнилье, кости, и тут сильно воняет; над этим местом всегда кружатся стервятники. Где-то здесь потерялся след того запаха, что я искал; временами оттуда его еще доносят порывы ветра вместе с трупным зловонием, с паршивым дыханием шакалов, раздирающих теплые трупы, с запахом крови, высыхающей на солнце.
Иду обратно, хоть немного проветрил в тумане мозги, может, теперь найду ее, увижу, какая она, странно, никого нет, разбежались, что ли, когда успели, неужели я так долго торчал на набережной, везде пусто, пивные бутылки, мои ударные, печка развонялась до невозможности, мотаюсь взад и вперед, по всем комнатам, вот еще одна дверь, заперто, там печка, у, гадина, жарит вовсю, даже через дверь чувствую, мне плохо, тошнит, вышибаю дверь, от пола до потолка клубы черного вонючего дыма, прежде чем скрючиться от блевоты, успеваю заметить на полу длинное белое тело, лицо скрыто под волосами, хватаю ее за негнущиеся ноги и волоку наружу, ловлю ее запах в удушливом облаке дыма, боюсь потерять его след в «скорой», в больнице, в вони карболки и органических стоков, ползущих по мрамору морга, и воздух пропитывается этой вонью насквозь, особенно когда на улице сыро.
Под солнцем ягуара
Sotto il sole giaguaro
Gustare (отведывать, вкушать, смаковать) — проявлять чувство вкуса, получать соответствующее вкусовое впечатление даже без специального на то намерения или последующей рефлексии.
Assagio (от assagiare — отведывать, пробовать на вкус) имеет более определенную цель — узнать вкус; вместе с вкусовым ощущением мы получаем по крайней мере представление, начальное знание о том или ином блюде. Так, латинское sapio (знаю) в переносном смысле означало «чувствую непосредственно»; отсюда и смысл итальянского sapere (знать), которое означает, по сути, непосредственные знания и превосходство знания-мудрости (sapienza ) над знанием-учёностью (scienza ).
Никколo Томмазео, Словарь синонимов
Oaxaca произносится «уахака». Гостиница, где мы остановились, была когда-то монастырем Св. Каталины. Наше внимание сразу привлекла картина в маленьком холле перед баром. Бар назывался «Лас Новисиас» — «Послушницы». На большом темном холсте художник запечатлел молодую монахиню и престарелого священника. Они почти касались друг друга, слегка разведя в стороны руки. Их позы выглядели чрезмерно жесткими для XVIII века, манера письма казалась грубоватой и изящной одновременно, что свойственно колониальному искусству. Вообще же картина вселяла тревогу, смятение, какое-то судорожное чувство, будто внезапно перехватывает дыхание.
Нижнюю часть холста занимала пространная надпись: строчки угловатой скорописи шли белым по черному. Там с благоговением сообщалось о жизненном пути старца, монастырского духовника, и монахини, настоятельницы святой обители (настоятельница происходила из знатного рода, а постриглась восемнадцати лет). Поводом для их совместного изображения послужила необычайная тридцатилетняя взаимная любовь (это слово в благочестивой испанской прозе дышало потусторонней страстностью); причем любовь эта (духовное значение слова не отрицало, а лишь сублимировало волнение плоти) была до того глубока, что когда святой отец скончался, игуменья, моложе его лет на двадцать, слегла и буквально в один день увяла от несчастной любви (истинность этого слова обжигала, ибо допускала какие угодно толкования), пожелав воссоединиться с возлюбленным на небесах.
Оливия знала испанский лучше меня и помогала переводить темные места. Ничего другого ни во время чтения, ни сразу после мы не произнесли, словно перед лицом столь глубокого горя — или счастья? — нам обоим это показалось бы бестактностью. Мы как будто смутились, точнее — испугались, а еще точнее — нас вдруг стало подташнивать. Я пытаюсь описать только свое ощущение — ощущение внезапной потери, засасывающей пустоты. О чем думала Оливия, не знаю. А она молчала.
Но недолго.
— Хорошо бы съесть чилес эн ногада , — сказала она, и мы, как две сомнамбулы, совершенно не чуя под ногами земли, направили стопы к ресторану.
Так бывает в самые радужные периоды супружеской жизни: я легко и быстро восстановил в уме ход мыслей Оливии. Ей незачем было говорить что-либо еще. Такая же цепочка ассоциаций, только, видимо, не столь отчетливая, промелькнула и у меня в голове. Правда, без Оливии я вряд ли бы это понял.
Наше путешествие по Мексике продолжалось уже больше недели. Несколькими днями ранее, в Тепоцотлане, в ресторанчике под апельсиновыми деревьями во дворе бывшего женского монастыря мы открыли для себя несколько новых блюд. Их готовят (так, по крайней мере, нам объявили) по старинным монастырским рецептам. Речь идет о тамалъ де элоте — мелко помолотой кукурузе со свиным фаршем и безумно пикантным перцем; все это варится в кукурузном же листе. И о чилес эн ногада — утопающих в ореховом соусе темно-красных перчиках с морщинистой кожей; в податливой, приторноватой мякоти перца не остается и следа от обычной горечи и остроты.
С того дня при мысли о монашках в памяти непременно всплывали ароматы дерзкой, до мелочей продуманной мексиканской кухни. Главная ее цель, как нам показалось, состоит в том, чтобы, выделив крайние ноты вкусовой гаммы, соединить их в модуляции или аккорде, но по большей части — в диссонансе, и оказать на каждое из наших чувств неповторимое, ни с чем не сравнимое, всеобъемлющее впечатление.
Наш мексиканский приятель (а в тот день — и провожатый) Салустьяно Веласко, отвечая на расспросы Оливии об особенностях монастырской гастрономии, понижал голос, будто сообщал нечто сверхсекретное. Это была его обычная манера, точнее, одна из двух манер рассказывать о своей стране. Знаток Мексики каких мало (а по части истории, природы и обычаев — эрудит непревзойденный), он всю информацию либо патетически изрекал, будто читал сводки с фронта, либо вкрадчиво нашептывал, как бы на что-то намекая.
Оливия предположила, что для приготовления подобных блюд требовалась уйма времени, не говоря уже о разработке самой рецептуры.
— Неужели они целыми днями торчали на кухне? — спросила она, представив, как бедные монашки тратили целую жизнь на подбор наилучшего состава, как рассчитывали правильную дозировку, как дотошно перебирали компоненты, как делились друг с другом бесценным опытом.
«Тениан сус криадас — у них была прислуга», — ответил тогда Салустьяно. И объяснил, что, уходя в монастырь, девушки из знатных семей могли брать с собой служанок. Предаваясь греху чревоугодия, единственно простительному в их положении, они, безусловно, полагались на проворных и неутомимых помощниц. Монахиням, собственно, оставалось придумать, оценить и, если нужно, подправить рецепт. Что они и делали, не жалея стиснутой четырьмя монастырскими стенами фантазии. Фантазия эта, между прочим, говорит об утонченности, пылкости, самоуглубленности их натуры; о том, что они стремились к абсолюту, читали об экстазе, преображении, подвижничестве и мученичестве; о том, что в жилах у них текла самая разная кровь, а среди предков отыскались бы испанские конкистадоры, индейские принцессы или рабыни; о том, наконец, что эти женщины бережно хранили детские воспоминания о плодах, травах, о буйной и — наперекор соленым почвам — многосочной растительности.
Следует иметь в виду и другое: жизнь монашек протекала в особой архитектурной среде. В основе местной церковной архитектуры, как и в основе их вкусового исступления, лежала тяга к запредельному. Эту страсть всячески подогревало жаркое дыхание препикантнейших перчиков. В колониальном барокко не существовало предела для пышности и орнаментального украшательства, а наличие Божественного усматривалось в изысканном безумии бьющей через край сенсуальности. Минуты несравненного пламенного блаженства сулило и жжение каждого из сорока двух сортов перца, с умом приготовленного тем или иным способом.
В Тепоцотлане мы видели церковь, которую в XVIII веке отгрохали для своей семинарии иезуиты (едва закончив строительство, они вынуждены были отправиться из Мексики восвояси). Это настоящий театр, повсюду яркие краски и позолота, стиль — танцевально-акробатическое барокко: там и сям ангелочки, лепные гирлянды, цветы, морские раковины... Похоже, иезуиты вознамерились тягаться в роскоши с самими ацтеками! Развалины ацтекских храмов — империя Кацалькоатля! — лежали рядом, наглядное свидетельство безраздельного господства их величественного и преобразующего искусства! На высоте двух тысяч метров над уровнем моря в сухом, прозрачном воздухе витал дух соперничества, неистребимого соперничества в умении околдовывать чудовищными соблазнами наши органы чувств. От архитектуры это состязание между великими цивилизациями Америки и Испании перекинулось на гастрономию, а уже там они обе слились воедино. А может, с помощью местных пряностей культура побежденных взяла реванш за поражение. Усилиями белоручек монахинь и смуглокожих прислужниц кухня новой испано-индейской цивилизации тоже стала полем битвы между воинственностью древних богов высокогорья и прихотливой роскошью барочной религии.
Чилес эн ногада в меню на ужин не было (гастрономический язык от города к городу менялся, обогащая запас слов и эмоций). Зато было гуакамоле (пюре из авокадо и лука; его едят с помощью хрустящих, ломких тортилъяс , макая их в густую массу вместо ложек; суховатые лепешки тортильяс поначалу кажутся безвкусными и служат великолепным дополнением к пышному, мясистому агуакате — этот исконно мексиканский плод известен во всем мире под исковерканным названием «авокадо»). Кроме того — гуахолоте кон моле поблано (индюшка в деревенском соусе; из бесконечного множества местных соусов этот — самый благородный, его подавали еще к столу Монтесумы, самый трудоемкий — на приготовление уходит не менее трех дней, и самый сложный по составу — в него кладут четыре разных вида «чилес», чеснок, лук, корицу, гвоздику, черный перец, зёрна тмина, кориандра и кунжута, миндаль, изюм, арахис и щепотку шоколада). Наконец — куэсадильяс (другой вид тортильяс: тесто — сырное, а гарнир из мясного фарша и отварной фасоли).
В самый разгар пережевывания губы Оливии вдруг замедляли движение, почти замирали. Процесс, однако, не прерывался, а замедлением она словно придерживала внутреннее эхо. Ее взгляд застывал на одной точке и казался встревоженным. Необыкновенная сосредоточенность Оливии во время еды бросилась мне в глаза еще в самом начале путешествия. Я не раз наблюдал, как напряжение от губ передавалось носу, и ноздри начинали сжиматься и разжиматься. (Человеческий нос не очень-то подвижен, тем более такой маленький и аккуратный носик, как у Оливии; малейшее продольное движение ноздрей, предназначенное по идее для увеличения емкости, делает их гораздо уже, а в результате соответствующего рефлективного движения они еще больше расходятся в стороны, отчего весь нос оказывается чуть ли не приплюснутым к плоскости лица.)
Из моих слов вовсе не следует, что Оливия всецело погружалась в созерцание процесса пищеварения и ничем остальным не интересовалась. Наоборот: все ее существо выражало искреннее желание открыть свои чувства мне и либо общаться со мной с помощью вкусовых ощущений, либо общаться с последними посредством двойного набора языковых сосочков — своих и моих.
— Ну что? Распробовал? — беспокоилась она, как будто наши зубы одновременно перемалывали совершенно одинаковый по составу кусок, а рефлекторные клетки языка одновременно реагировали на одну и ту же капельку приправы. — Хилантро ? Это хилантро или нет? — теребила она меня. Мы никак не могли по местному названию определить, что это за трава (не укроп ли?). Ничтожного ее количества было достаточно, чтобы сигнал о приятно-колючем возбуждении хмельной волной докатывался до самых ноздрей.
Меня очень трогало настойчивое стремление Оливии поделиться своими переживаниями со мной.
1 2 3 4 5 6 7