Я знал все это назубок и выразительность пауз, и слова, и блики света. Однако это не мешало мне. В такой-то раз перечитывал я настольную книгу, с притворным и в то же время натуральным удивлением восклицая: "Вот что! Значит, героиня любит героя". Разумеется, я при этом кокетничал. Помню - меня когда-то учили: гляди на свой нос, на предмет, в угол. Я приложил мудрую формулу к духовному миру: о моем вящем одиночестве, о тепле, о безусловном тепле соседствующей руки, о пустоте окрест, о пустоте издавна и вездесущей. (За "угол" могла бы сойти и пресловутая "вечность", но литературный вкус все же удерживал меня.) Все шло по-хорошему: вздохи, шаги, блики. Я описываю это сейчас с усмешкой: не месяцы - горе прошло с той ночи. На самом деле, все было туманнее и, следовательно, милее. Ночь, что надо. Влюбленность, что надо. Вы все это пережили и, закрыв двери, можно признаться - от этого, как от супа и от слез, не уйти.
Сославшись на усталость, Паули остановилась. Мы выбрали скамью. Я был счастлив - помилуйте, в этой книге на известной странице скамья, обязательная героиня, буро-зеленая, морщинистая скамья, приют романтических нищих и экономных любовников. Как хорошо, что мы не остались в мастерской, что еще много метров, может быть, и часов отделяют нас от лаконической цели! Дело шло к поцелуям. Я снял кепку и сказал что-то подходящее, кажется, о пароходном гудке. Тогда Паули восхитительно поникла. Ее голос отделился, он стал телефонным - сквозь гуд и даль.
- Воды! Это сейчас пройдет. Дайте мне только стакан воды.
"Так умеют любить одни немки" - классически и сентиментально мог бы подумать я. Впрочем, для сравнений времени не было. Речь шла явно не о черной Сене. Удовлетворенно ощупав жилетный карман, где горбились франки Луиджи, я подал Паули руку. Все как полагается - я веду даму в кафе.
Тусклое кафе, таких тысячи, с пыльной иерархией бутылок, с суконными ковриками, на которых ссорятся разномастные короли, с апоплектическими затылками monsieur такого-то и monsieur такого-то, пыльный аквариум, где изо дня в день плавно кружатся и шуршат плавниками, от школьной скамьи до похоронных дрог, владелец молочной "Масло Нормандии" или письмоводитель "Парижского учета", где ждут девятки, обижаются на прекраснолицых валетов и полощут вставные челюсти мятной настойкой. Как в каждом кафе, нашелся и в нем угол потемнее, отведенный под заплаты и под поцелуи, куда предупредительно загнал нас, хоть кривой, но догадливый лакей.
- Лимонад, Паули? Вино?
- Нет, если можно, кусок хлеба. Маленький. Если это не стыдно, попросите, пожалуйста, кусок хлеба.
Так началась разгримировка. Что же, хорошо, когда барышня, чирикавшая под святым Себастьяном, оказывается беззащитным зверьком, а истома из желтенького романа простецким голодом. И на том жизни спасибо. Она сегодня ничего не ела. Ей очень стыдно. Может быть, и мне стыдно, что я пришел с такой дамой в кафе? "Кусок хлеба"! Поглядите на презрительно сжимающийся глаз лакея; один глаз способен выражать столько чувств. "Хлеба"! Красавица нива, о которой зубрят стихи в школах, россыпи караваев - это золото бедняков, отчаянно и нежно хрустящая корочка, последняя корочка - они все обедали, они забыли стихи из хрестоматии, они ничего не понимают!..
Паули ела. Паули приходила в себя. Однако она не пробовала больше прикрываться ссылкой на ночные причуды или переселением душ. Какая все же иллюзия адреса, звонки, дружба, количество подъездов, окон, костюмов, зрачков! Бедные Робинзоны, мы порой машем сигнальным шестом и нет ни потного ласкового Пятницы, ни руна козы, ни щебета попугая, ничего, только астрономическое небо, счет франков и одиночество. Теперь, когда я пишу эти строки, вокруг меня пусто и просторно, много воздуху, много голой и неуступчивой черноты октябрьского вечера. Я вспоминаю тот вечер в кафе, покер честных негоциантов, крошки хлеба, глаза Паули, горе. Я забываю о своих обидах. Что она могла против жизни?..
Трудно понять, чего именно стыдятся люди, почему оскорбителен тот же хлеб, среди козырных карт и мяты, почему сейчас я хочу стилистическими изворотами хоть несколько скрыть взволнованность дыхания, почему Паули, щеголявшая гадким шарфом и жалкими приставаниями к подозрительным знаменитостям, голубоглазую девочку, пусть на словах, подарила больной свинкой консьержке? Разве не прекраснее всех световых реклам были те недоуменные глаза? Они не обещали ни лучших в мире папирос "Абдула", ни бессмертия потребителям "Дюбоннэ". Они только спрашивали. А обсосанный палец, ей-ей, был он слаще всех леденцов, да, всех леденцов нашего сладкого детства, слаще карамели "короля Сиамского", слаще "раковых шеек", "дюшес" и "безе". Но ванночка, в которой надлежит обдавать мыльной пеной розовое тельце, никак не сочеталась с письмами к Фрейду. Только теперь, среди семейной простоты темного угла, над крошками хлеба раскрылось все: это ее дочка, Эдди, милая Эдди!..
Легче было, разумеется, утаить, нежели выходить. В голодную берлинскую зиму, когда по ночам на углах толпились маргариновые призраки, готовые не то разгромить булочную, не то инсценировать для американской киносъемки пуританское светопреставление, когда на деревянных лошадках цокали по загаженным панелям фельдмаршалы в карнавальных приставных носах, а инвалиды костылями выстукивали не то "Интернационал", не то "шимми", когда хотелось жрать, выть и кувыркаться под алыми ветрами Балтики, в ту памятную зиму к наивной немочке приходил, не знаю наивный ли, немчик, и сахариновая химическая любовь заменяла все, вплоть до жара едва теплых, старческих вен центрального отопления. Весною, однако, неизменно появляется солнце, оно не признает катастроф. Помню талые лужи в Москве 1920 года, помню и то тепло, равнодушное, почти враждебное берлинского принижения. Так и Эдди. Ее набухание, толчки, прорыв не зависели ни от зимних шепотов, ни от столкновения комет, ни от выставок "Штурма"9. Когда же она стала весомой, о чем свидетельствовали прежде всего весы в соседней аптеке, куда добросовестная Паули носила пискливый пакет, как будто этот груз измерялся легкими фунтами, а не тоннами боли и счастья, когда Эдди стала не истерикой беременной женщины, но самостоятельным и достаточно настойчивым существом, тот, большой, не наивный, нет, далеко не наивный, сказал:
- Это все-таки пакость! Я понимаю любовь в космосе, вечную динамику, треугольник чувств. Но ты никогда не свяжешь моей души бюргерскими пеленками.
Он оставил на память коробочку дамских папирос "Саламбо". Куря их, Паули мечтала о картошке. Я не хочу философствовать здесь над дороговизной масла, но, слов нет, Эдди давалась с трудом.
Конечно, Париж доподлинная столица, конечно, в нем живет Пабло Пикассо, как фонтан подросшего Вавилона бьет Эйфелева, находчивостью Ситроена обращенная в столп огня, конечно, в нем, именно в нем спиралями кружатся американские "герлс", вырабатываются линии эпохи и линии подвязок, все в нем - мотыльку выбора не было. Но есть и другое, хотя бы дешевенькие ручки зонтиков, изготовляемые сотнями тысяч для экспорта на невзыскательный вкус каких-нибудь скандинавов, если не кафров. Вот и для Паули нашлось дело. За раскраску каждой ручки платили три су. Пыхтела керосинка и маленькая Эдди марала слюнявку. Двенадцать часов работы, жуки, украшавшие зонтики, спирали маячащих где-то вблизи и незримо "герлс", наконец, слезы, банальнейшие бабьи слезы выедали глаза. Так появлялась нелепая козья шкура. Так писались письма Муссолини. Так выпал и Луиджи, фантаст, губы которого умели, как известно, дрожать под различными фонарями.
Было это в кино. Упрямый губастый апаш похитил сиротку. Свадьба на карусели. Всхлипы шарманки, мировой плакальщицы, для которой одно - века и народы, "Шуми, Марица" или фокстрот, все - суета сует шарманки, способной довести до слез даже ночных сторожей и дворовых псов. Тени, только тени быстро вальсирующих деревянных лошадок. Скорее! Скорее! Это ведь праздник! Это ведь счастье, сусальное, шарманочное, человеческое счастье! Губастый хохочет. Губы его дрожат, скрипят, несутся, как тени карусели. И вот среди вращения, среди света, среди сотни метров веселия - слеза похищенной сиротки. Здесь Паули не выдержала, она расплакалась, хоть было это стыдно, стыдно, как крошки хлеба, как каша Эдди, стыдно, как жизнь взаправду. Тогда близко, рядом с ней, дрогнули губы, не на экране, нет, возле губ Паули.
Каким огромным солнцем должна казаться мотыльку жалкая лампочка, под которой дремлет, разморенная жарой и разлукой с милым, стряпуха! Луиджи называл себя "анархистом". Он не плакал от теней деревянных лошадок. Он плевался. Он знал, что делать и как жить. Он знал, например, что хочет чувствительную подругу. И четыре дня спустя Паули стала ею.
Дойдя до этого, она замолкла. Что ей было еще добавить? Что Луиджи не солнце, что он тоже не знает, как жить? Что жизнь с ним - это ручки зонтика, по три су за надоедливого жучка? Что не легко дается страсть мимоходом и ревность из "хроники происшествий"? Об этом говорили только глаза и темнота, душная темнота угла, отведенного под заплаты и под объятия, темнота, наполненная частым дыханием, словами "милый" или "дай сорок су", отчаянием.
Обличать Луиджи? Нет, она не пойдет на это. Он тоже несчастен. У него на ногах большие желтые когти одинокого зверя, а в сердце тоска по убитому брату. Все мы, все, как один!..
И Паули ласково погладила мою руку. Здесь произошла вторичная перемена. Картежники на нас не глядели, да и гляди они, все равно происшедшее осталось бы незамеченным. Я ведь не наклеил бороды, я даже не снял кепки. Но с Паули сидел не завсегдатай "Ротонды", привыкший пренебрежительно попыхивать трубкой, среди пивных кружек и споров об искусстве, не автоматический ловелас, еще недавно мечтавший меланхолической беседой приятно предварить несколько опостылевшие поцелуи, не писатель, который наметал и душу и "стило" на выискивание всего злого, всего подлого, что есть в нашей жизни, присяжный остроумец на гастролях в чеховских захолустьях, нет, кепка, тень в углу, бедный человек, кое-как проживший тридцать пять лет, готовый все отдать за толику тепла вот этой перепавшей и на его долю руки, отдать ничего не способный, кроме разве немоты и угрюмых ломовых толчков вконец заезженного сердца.
Несвязные воспоминания одолевали меня. Тюремный надзиратель и камера № 71. Я наказан - без прогулок. Восемь минут ветра и игрушечной свободы отняты за какой-то капризный жест. Старый надзиратель тихонько выпускает меня в коридор, сердито бренча ключами и сердито, ах, как сердито кашляя, подводит к окошку. Дворик, большое солнечное пятно, чьи-то ребята, чахлый крыжовник у стены:
- Подышите. Нельзя ведь без этого...
Париж. Ночная работа. Старик француз обматывает меня своим кашне: холодно. А ему?..
Крым. У жены сыпняк. Ночной норд-ост верховодит миром (здесь зовут такое "мистралем"). Доктор сказал: "Умрет". Просто и ясно - наука. Жалко, через силу улыбаясь, Ядвига10 говорит мне:
- Это неправда. Она выздоровеет.
Киев. Я - нелегальный. Ночевок нет. Нет и денег. Холод январской гололедицы, когда мерзнет сердце, а ночь выжимает из него слезы - иней ресниц. Я хожу взад и вперед по Бибиковскому бульвару. Навстречу мне, так же мерно и глухо, замерзая, с белыми ресницами и темным сердцем ходит девушка. Она ищет. Летний синий костюм. Открытые туфельки. Наконец, отчаявшись найти лучшее:
- Пойдем.
- Ни копейки.
- Все равно. Согреемся. Чаю выпьем.
Мы пьем чай. Ее зовут Рива. Веснушки, заштопанные чулки, тщедушность золотушного подростка. Потом она расстается с теплом чашки, гревшей несгибающиеся пальцы. Она снова уходит на бульвар. Возвращаясь, она удачливо улыбается - сзади калошами топочет дородный подрядчик с Подола. Я остаюсь в передней. Час спустя подрядчик кричит:
- Рива, мне так сладко и грустно, как будто я сахару скушал. Это твой граммофон? Не твой? Хозяйский? Все равно. Поставь мне "Кол-Нидре11"!
Хрипит рупор. И, надрываясь, кантор, какой-нибудь курчавый чудак, молит в "день суда" не судить, нет, не судить, лучше простить без суда. Ведь сладко и грустно человеку, скушавшему сахар за ситцевой занавеской, на которой круглый год цветут пионы. А Рива выбегает ко мне.
- Ты такой худой, ты совсем как цыпленок...
Она дает мне тридцать копеек и коробку папирос, толстых, "высший сорт А" - их курит подрядчик. Она гладит мою руку, как Паули.
Да, я говорю об этом прямо и не стыдясь. Без этого нельзя - без восьми минут солнца, без чужого кашне, без глупой надежды, без папирос Ривы, нельзя без тепла, никак нельзя. А с ним? С ним тоже нельзя. Впрочем, об этом после.
Так, роясь в душном и вшивом тряпье прошлого, я и не заметил, что мы вышли из кафе, что козыри лавочников сменились новыми соглядатаями: звездами автомобилей и полицейскими пелеринами. Я очнулся только у дома Паули, вспомнив, как я шел сюда, блудливое трепыхание в темной мастерской и недоуменность маленькой Эдди. Мне стало стыдно, очень стыдно. Тогда-то так всегда бывает - это не только история лежачего, которого обязательно бьют, это также история зайца, нашедшего лягушку, тогда-то Паули с истерическим возмущением заявила мне:
- Вы меня накормили. Вы можете потребовать, чтобы я с вами спала. Дешевая оказия!
Я закрыл глаза - спасибо векам: они позволяют хоть что-нибудь утаить, - и тихо безлично простился.
7
ПОСЛЕДСТВИЯ УМИЛЕННОСТИ
Я остался на окраинной улице, один, с фонарями, с двадцатью франками (остаток аванса за Пике) и с несколько разжиженной прощанием умиленностью. Впрочем, мне было суждено потерять и это. Началось с фонарей. Время вывело на сцену зловещую фигуру человечка в черном балахоне, с длинным крючковатым шестом. Быстро перебегая с одного тротуара на другой, он давил огни, давил этих золотых жучков, невыразимо сладострастно, как чиновник и как убийца. Вдоволь расстроенный предшествующим, я хотел ущемить этот черный балахон, но сдержался. Разве можно идти против времени? Покер ведь давно закончен, и все уважаемые граждане видят во сне козырные тузы.
Вслед за этим я лишился и богатства. Двадцать франков сулили еще день, другой, полный бутербродов и грез. Но сумасбродство второго часа пополуночи решило иначе. Поравнявшись с сонным автомобилем, лениво храпевшим, я неведомо зачем, как ленивый кутила, развалился на кожаных подушках. Куда? Все равно!.. Шофер понял заказ. Он многозначительно, как заговорщик, улыбнулся. Мотор не спешил - кроме двадцати франков мне предстояло ведь потерять и наработанную в темном углу нежность.
На беду, шофер оказался русским, с рябинками и растерянным гонором доброго кадрового офицера. Господин Сергеев. Хорошо, пусть Сергеев. О, я отнюдь не обрадовался любезному землячку! Неизбежность душевных выделений еще ниже пригнула козырек моей кепки. Я пробовал усиленно пыхтеть трубкой, кашлять, даже дремать, но, разумеется, все эти домашние уловки оказались недействительными перед словоохотливостью, диктуемой ночью и ностальгией.
Видите ли, дня три тому назад его нанимает некто худой с чемоданчиком: "Рю Гренелль, Амбассад Рюсс". А что в чемоданчике? Может быть, в нем запонки господина Сергеева? Изумрудные запонки с розочками. (Конечно, это не буквально, это блистательная аллегория, это о так называемой революции.) Кадровый офицер может дойти до нищеты, но сохранить достоинство. Катастрофа еще не смена вех. Так, например, в Варне ему пришлось за весьма скромное вознаграждение хлестать дамскими подвязками щеки некоего табаковода. Это тяжелый труд, но это не измена родине. Другое дело возить большевика. Что же, он нашелся. Он крикнул: "Никакого Амбассада нет, а только воровской притон и застеночные пытки!" Тогда тот, худой, струсил, чемоданчик - наземь и оттуда посыпалось жидовское барахло. Например, грязные носки. Хоть несколько господин Сергеев себя утешил.
"Таксишка" скверный. В такой не садятся. Но разве в этом дело? Беда исключительно от избытка чувств. Он летает над городом, как демон. "Печальный демон, дух изгнания..." А выразить не на ком. В Крыму все же было значительно легче. Хотя бы случай с братом. Талантлив был этот брат до невроза. Ночи напролет играл, все сонаты или прелюды, играл, плакал и пил коньяк - бутылками. Господин Сергеев от музыки тоже сходит с ума. Стрелять в потолок хочется. Когда он узнал, что брата в Москве латыши расстреляли, началось. Это можно сравнить только с солитером. Поймали зеленых. Хоть не те, все равно... Бог ты мой!.. Руки устали. А сердце? Нет, в сердце пасха "красная пасха, всем праздникам праздник".
Здесь - таксометр и одиночество. В "Мулен Руж" голый негр за сорок франков каждую ночь плачет над тыквой. А господин Сергеев стоит на углу и задыхается. От астмы? Нет, от злобы. Хорошо бы того с рю Гренелль переехать, чтобы он прыгал без ног на обрубках. Нельзя. Переедешь собаку и то протокол. Он вот меня "променирует", а предпочел бы в Сену.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Сославшись на усталость, Паули остановилась. Мы выбрали скамью. Я был счастлив - помилуйте, в этой книге на известной странице скамья, обязательная героиня, буро-зеленая, морщинистая скамья, приют романтических нищих и экономных любовников. Как хорошо, что мы не остались в мастерской, что еще много метров, может быть, и часов отделяют нас от лаконической цели! Дело шло к поцелуям. Я снял кепку и сказал что-то подходящее, кажется, о пароходном гудке. Тогда Паули восхитительно поникла. Ее голос отделился, он стал телефонным - сквозь гуд и даль.
- Воды! Это сейчас пройдет. Дайте мне только стакан воды.
"Так умеют любить одни немки" - классически и сентиментально мог бы подумать я. Впрочем, для сравнений времени не было. Речь шла явно не о черной Сене. Удовлетворенно ощупав жилетный карман, где горбились франки Луиджи, я подал Паули руку. Все как полагается - я веду даму в кафе.
Тусклое кафе, таких тысячи, с пыльной иерархией бутылок, с суконными ковриками, на которых ссорятся разномастные короли, с апоплектическими затылками monsieur такого-то и monsieur такого-то, пыльный аквариум, где изо дня в день плавно кружатся и шуршат плавниками, от школьной скамьи до похоронных дрог, владелец молочной "Масло Нормандии" или письмоводитель "Парижского учета", где ждут девятки, обижаются на прекраснолицых валетов и полощут вставные челюсти мятной настойкой. Как в каждом кафе, нашелся и в нем угол потемнее, отведенный под заплаты и под поцелуи, куда предупредительно загнал нас, хоть кривой, но догадливый лакей.
- Лимонад, Паули? Вино?
- Нет, если можно, кусок хлеба. Маленький. Если это не стыдно, попросите, пожалуйста, кусок хлеба.
Так началась разгримировка. Что же, хорошо, когда барышня, чирикавшая под святым Себастьяном, оказывается беззащитным зверьком, а истома из желтенького романа простецким голодом. И на том жизни спасибо. Она сегодня ничего не ела. Ей очень стыдно. Может быть, и мне стыдно, что я пришел с такой дамой в кафе? "Кусок хлеба"! Поглядите на презрительно сжимающийся глаз лакея; один глаз способен выражать столько чувств. "Хлеба"! Красавица нива, о которой зубрят стихи в школах, россыпи караваев - это золото бедняков, отчаянно и нежно хрустящая корочка, последняя корочка - они все обедали, они забыли стихи из хрестоматии, они ничего не понимают!..
Паули ела. Паули приходила в себя. Однако она не пробовала больше прикрываться ссылкой на ночные причуды или переселением душ. Какая все же иллюзия адреса, звонки, дружба, количество подъездов, окон, костюмов, зрачков! Бедные Робинзоны, мы порой машем сигнальным шестом и нет ни потного ласкового Пятницы, ни руна козы, ни щебета попугая, ничего, только астрономическое небо, счет франков и одиночество. Теперь, когда я пишу эти строки, вокруг меня пусто и просторно, много воздуху, много голой и неуступчивой черноты октябрьского вечера. Я вспоминаю тот вечер в кафе, покер честных негоциантов, крошки хлеба, глаза Паули, горе. Я забываю о своих обидах. Что она могла против жизни?..
Трудно понять, чего именно стыдятся люди, почему оскорбителен тот же хлеб, среди козырных карт и мяты, почему сейчас я хочу стилистическими изворотами хоть несколько скрыть взволнованность дыхания, почему Паули, щеголявшая гадким шарфом и жалкими приставаниями к подозрительным знаменитостям, голубоглазую девочку, пусть на словах, подарила больной свинкой консьержке? Разве не прекраснее всех световых реклам были те недоуменные глаза? Они не обещали ни лучших в мире папирос "Абдула", ни бессмертия потребителям "Дюбоннэ". Они только спрашивали. А обсосанный палец, ей-ей, был он слаще всех леденцов, да, всех леденцов нашего сладкого детства, слаще карамели "короля Сиамского", слаще "раковых шеек", "дюшес" и "безе". Но ванночка, в которой надлежит обдавать мыльной пеной розовое тельце, никак не сочеталась с письмами к Фрейду. Только теперь, среди семейной простоты темного угла, над крошками хлеба раскрылось все: это ее дочка, Эдди, милая Эдди!..
Легче было, разумеется, утаить, нежели выходить. В голодную берлинскую зиму, когда по ночам на углах толпились маргариновые призраки, готовые не то разгромить булочную, не то инсценировать для американской киносъемки пуританское светопреставление, когда на деревянных лошадках цокали по загаженным панелям фельдмаршалы в карнавальных приставных носах, а инвалиды костылями выстукивали не то "Интернационал", не то "шимми", когда хотелось жрать, выть и кувыркаться под алыми ветрами Балтики, в ту памятную зиму к наивной немочке приходил, не знаю наивный ли, немчик, и сахариновая химическая любовь заменяла все, вплоть до жара едва теплых, старческих вен центрального отопления. Весною, однако, неизменно появляется солнце, оно не признает катастроф. Помню талые лужи в Москве 1920 года, помню и то тепло, равнодушное, почти враждебное берлинского принижения. Так и Эдди. Ее набухание, толчки, прорыв не зависели ни от зимних шепотов, ни от столкновения комет, ни от выставок "Штурма"9. Когда же она стала весомой, о чем свидетельствовали прежде всего весы в соседней аптеке, куда добросовестная Паули носила пискливый пакет, как будто этот груз измерялся легкими фунтами, а не тоннами боли и счастья, когда Эдди стала не истерикой беременной женщины, но самостоятельным и достаточно настойчивым существом, тот, большой, не наивный, нет, далеко не наивный, сказал:
- Это все-таки пакость! Я понимаю любовь в космосе, вечную динамику, треугольник чувств. Но ты никогда не свяжешь моей души бюргерскими пеленками.
Он оставил на память коробочку дамских папирос "Саламбо". Куря их, Паули мечтала о картошке. Я не хочу философствовать здесь над дороговизной масла, но, слов нет, Эдди давалась с трудом.
Конечно, Париж доподлинная столица, конечно, в нем живет Пабло Пикассо, как фонтан подросшего Вавилона бьет Эйфелева, находчивостью Ситроена обращенная в столп огня, конечно, в нем, именно в нем спиралями кружатся американские "герлс", вырабатываются линии эпохи и линии подвязок, все в нем - мотыльку выбора не было. Но есть и другое, хотя бы дешевенькие ручки зонтиков, изготовляемые сотнями тысяч для экспорта на невзыскательный вкус каких-нибудь скандинавов, если не кафров. Вот и для Паули нашлось дело. За раскраску каждой ручки платили три су. Пыхтела керосинка и маленькая Эдди марала слюнявку. Двенадцать часов работы, жуки, украшавшие зонтики, спирали маячащих где-то вблизи и незримо "герлс", наконец, слезы, банальнейшие бабьи слезы выедали глаза. Так появлялась нелепая козья шкура. Так писались письма Муссолини. Так выпал и Луиджи, фантаст, губы которого умели, как известно, дрожать под различными фонарями.
Было это в кино. Упрямый губастый апаш похитил сиротку. Свадьба на карусели. Всхлипы шарманки, мировой плакальщицы, для которой одно - века и народы, "Шуми, Марица" или фокстрот, все - суета сует шарманки, способной довести до слез даже ночных сторожей и дворовых псов. Тени, только тени быстро вальсирующих деревянных лошадок. Скорее! Скорее! Это ведь праздник! Это ведь счастье, сусальное, шарманочное, человеческое счастье! Губастый хохочет. Губы его дрожат, скрипят, несутся, как тени карусели. И вот среди вращения, среди света, среди сотни метров веселия - слеза похищенной сиротки. Здесь Паули не выдержала, она расплакалась, хоть было это стыдно, стыдно, как крошки хлеба, как каша Эдди, стыдно, как жизнь взаправду. Тогда близко, рядом с ней, дрогнули губы, не на экране, нет, возле губ Паули.
Каким огромным солнцем должна казаться мотыльку жалкая лампочка, под которой дремлет, разморенная жарой и разлукой с милым, стряпуха! Луиджи называл себя "анархистом". Он не плакал от теней деревянных лошадок. Он плевался. Он знал, что делать и как жить. Он знал, например, что хочет чувствительную подругу. И четыре дня спустя Паули стала ею.
Дойдя до этого, она замолкла. Что ей было еще добавить? Что Луиджи не солнце, что он тоже не знает, как жить? Что жизнь с ним - это ручки зонтика, по три су за надоедливого жучка? Что не легко дается страсть мимоходом и ревность из "хроники происшествий"? Об этом говорили только глаза и темнота, душная темнота угла, отведенного под заплаты и под объятия, темнота, наполненная частым дыханием, словами "милый" или "дай сорок су", отчаянием.
Обличать Луиджи? Нет, она не пойдет на это. Он тоже несчастен. У него на ногах большие желтые когти одинокого зверя, а в сердце тоска по убитому брату. Все мы, все, как один!..
И Паули ласково погладила мою руку. Здесь произошла вторичная перемена. Картежники на нас не глядели, да и гляди они, все равно происшедшее осталось бы незамеченным. Я ведь не наклеил бороды, я даже не снял кепки. Но с Паули сидел не завсегдатай "Ротонды", привыкший пренебрежительно попыхивать трубкой, среди пивных кружек и споров об искусстве, не автоматический ловелас, еще недавно мечтавший меланхолической беседой приятно предварить несколько опостылевшие поцелуи, не писатель, который наметал и душу и "стило" на выискивание всего злого, всего подлого, что есть в нашей жизни, присяжный остроумец на гастролях в чеховских захолустьях, нет, кепка, тень в углу, бедный человек, кое-как проживший тридцать пять лет, готовый все отдать за толику тепла вот этой перепавшей и на его долю руки, отдать ничего не способный, кроме разве немоты и угрюмых ломовых толчков вконец заезженного сердца.
Несвязные воспоминания одолевали меня. Тюремный надзиратель и камера № 71. Я наказан - без прогулок. Восемь минут ветра и игрушечной свободы отняты за какой-то капризный жест. Старый надзиратель тихонько выпускает меня в коридор, сердито бренча ключами и сердито, ах, как сердито кашляя, подводит к окошку. Дворик, большое солнечное пятно, чьи-то ребята, чахлый крыжовник у стены:
- Подышите. Нельзя ведь без этого...
Париж. Ночная работа. Старик француз обматывает меня своим кашне: холодно. А ему?..
Крым. У жены сыпняк. Ночной норд-ост верховодит миром (здесь зовут такое "мистралем"). Доктор сказал: "Умрет". Просто и ясно - наука. Жалко, через силу улыбаясь, Ядвига10 говорит мне:
- Это неправда. Она выздоровеет.
Киев. Я - нелегальный. Ночевок нет. Нет и денег. Холод январской гололедицы, когда мерзнет сердце, а ночь выжимает из него слезы - иней ресниц. Я хожу взад и вперед по Бибиковскому бульвару. Навстречу мне, так же мерно и глухо, замерзая, с белыми ресницами и темным сердцем ходит девушка. Она ищет. Летний синий костюм. Открытые туфельки. Наконец, отчаявшись найти лучшее:
- Пойдем.
- Ни копейки.
- Все равно. Согреемся. Чаю выпьем.
Мы пьем чай. Ее зовут Рива. Веснушки, заштопанные чулки, тщедушность золотушного подростка. Потом она расстается с теплом чашки, гревшей несгибающиеся пальцы. Она снова уходит на бульвар. Возвращаясь, она удачливо улыбается - сзади калошами топочет дородный подрядчик с Подола. Я остаюсь в передней. Час спустя подрядчик кричит:
- Рива, мне так сладко и грустно, как будто я сахару скушал. Это твой граммофон? Не твой? Хозяйский? Все равно. Поставь мне "Кол-Нидре11"!
Хрипит рупор. И, надрываясь, кантор, какой-нибудь курчавый чудак, молит в "день суда" не судить, нет, не судить, лучше простить без суда. Ведь сладко и грустно человеку, скушавшему сахар за ситцевой занавеской, на которой круглый год цветут пионы. А Рива выбегает ко мне.
- Ты такой худой, ты совсем как цыпленок...
Она дает мне тридцать копеек и коробку папирос, толстых, "высший сорт А" - их курит подрядчик. Она гладит мою руку, как Паули.
Да, я говорю об этом прямо и не стыдясь. Без этого нельзя - без восьми минут солнца, без чужого кашне, без глупой надежды, без папирос Ривы, нельзя без тепла, никак нельзя. А с ним? С ним тоже нельзя. Впрочем, об этом после.
Так, роясь в душном и вшивом тряпье прошлого, я и не заметил, что мы вышли из кафе, что козыри лавочников сменились новыми соглядатаями: звездами автомобилей и полицейскими пелеринами. Я очнулся только у дома Паули, вспомнив, как я шел сюда, блудливое трепыхание в темной мастерской и недоуменность маленькой Эдди. Мне стало стыдно, очень стыдно. Тогда-то так всегда бывает - это не только история лежачего, которого обязательно бьют, это также история зайца, нашедшего лягушку, тогда-то Паули с истерическим возмущением заявила мне:
- Вы меня накормили. Вы можете потребовать, чтобы я с вами спала. Дешевая оказия!
Я закрыл глаза - спасибо векам: они позволяют хоть что-нибудь утаить, - и тихо безлично простился.
7
ПОСЛЕДСТВИЯ УМИЛЕННОСТИ
Я остался на окраинной улице, один, с фонарями, с двадцатью франками (остаток аванса за Пике) и с несколько разжиженной прощанием умиленностью. Впрочем, мне было суждено потерять и это. Началось с фонарей. Время вывело на сцену зловещую фигуру человечка в черном балахоне, с длинным крючковатым шестом. Быстро перебегая с одного тротуара на другой, он давил огни, давил этих золотых жучков, невыразимо сладострастно, как чиновник и как убийца. Вдоволь расстроенный предшествующим, я хотел ущемить этот черный балахон, но сдержался. Разве можно идти против времени? Покер ведь давно закончен, и все уважаемые граждане видят во сне козырные тузы.
Вслед за этим я лишился и богатства. Двадцать франков сулили еще день, другой, полный бутербродов и грез. Но сумасбродство второго часа пополуночи решило иначе. Поравнявшись с сонным автомобилем, лениво храпевшим, я неведомо зачем, как ленивый кутила, развалился на кожаных подушках. Куда? Все равно!.. Шофер понял заказ. Он многозначительно, как заговорщик, улыбнулся. Мотор не спешил - кроме двадцати франков мне предстояло ведь потерять и наработанную в темном углу нежность.
На беду, шофер оказался русским, с рябинками и растерянным гонором доброго кадрового офицера. Господин Сергеев. Хорошо, пусть Сергеев. О, я отнюдь не обрадовался любезному землячку! Неизбежность душевных выделений еще ниже пригнула козырек моей кепки. Я пробовал усиленно пыхтеть трубкой, кашлять, даже дремать, но, разумеется, все эти домашние уловки оказались недействительными перед словоохотливостью, диктуемой ночью и ностальгией.
Видите ли, дня три тому назад его нанимает некто худой с чемоданчиком: "Рю Гренелль, Амбассад Рюсс". А что в чемоданчике? Может быть, в нем запонки господина Сергеева? Изумрудные запонки с розочками. (Конечно, это не буквально, это блистательная аллегория, это о так называемой революции.) Кадровый офицер может дойти до нищеты, но сохранить достоинство. Катастрофа еще не смена вех. Так, например, в Варне ему пришлось за весьма скромное вознаграждение хлестать дамскими подвязками щеки некоего табаковода. Это тяжелый труд, но это не измена родине. Другое дело возить большевика. Что же, он нашелся. Он крикнул: "Никакого Амбассада нет, а только воровской притон и застеночные пытки!" Тогда тот, худой, струсил, чемоданчик - наземь и оттуда посыпалось жидовское барахло. Например, грязные носки. Хоть несколько господин Сергеев себя утешил.
"Таксишка" скверный. В такой не садятся. Но разве в этом дело? Беда исключительно от избытка чувств. Он летает над городом, как демон. "Печальный демон, дух изгнания..." А выразить не на ком. В Крыму все же было значительно легче. Хотя бы случай с братом. Талантлив был этот брат до невроза. Ночи напролет играл, все сонаты или прелюды, играл, плакал и пил коньяк - бутылками. Господин Сергеев от музыки тоже сходит с ума. Стрелять в потолок хочется. Когда он узнал, что брата в Москве латыши расстреляли, началось. Это можно сравнить только с солитером. Поймали зеленых. Хоть не те, все равно... Бог ты мой!.. Руки устали. А сердце? Нет, в сердце пасха "красная пасха, всем праздникам праздник".
Здесь - таксометр и одиночество. В "Мулен Руж" голый негр за сорок франков каждую ночь плачет над тыквой. А господин Сергеев стоит на углу и задыхается. От астмы? Нет, от злобы. Хорошо бы того с рю Гренелль переехать, чтобы он прыгал без ног на обрубках. Нельзя. Переедешь собаку и то протокол. Он вот меня "променирует", а предпочел бы в Сену.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15