А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мне запомнился один человек, упрямо ворчавший: "Верблюды! Они не хотят мне дать работы. Сегодня восемнадцатый день. Они хотят, чтобы я обязательно сдох!" Я разглядел его лицо - абрис Фуке - вся спокойная страсть десяти веков - жонглер или монтаньяр, независимый раб. Если отрезать язык, пожалуй, пустой и вовсе ненужный для здравой работы придаток, он будет все же продолжать свою фронду. "Верблюды" знали, что они делали. Безработный ворчун, стоя, хватил рюмку и, стоя же, возле мокрой стены уснул. Последние дохлые огни чадилок или приспущенных газовых рожков пропали: того требовали ночь и бюджет. Остались звезды. Осталось томительное копошение никогда не замирающего Бельвиля. Далеко, на бульваре Монпарнас сладостно почесывал наспанный жир мой толстяк. Остальное не выяснено: удалось ли старухе спокойно сглотнуть требуху, выжил ли младенец, пригубивший кальвадоса, чтобы стать избирателем республики или, покорчась, отказался от этой чести? Впрочем, какое вам до этого дело?..
Ел и пил я чересчур быстро. Правда, старуха не пугала меня, нет, иные, пусть и вздорные, мысли ускоряли сокращения мышц вдруг Луиджи раскается в своей щедрости и вырвет из моих рук чашку с еще недохлебанной жижицей? Ведь взял же он окурок... Ром и суп ошпаривали пищевод. От приятной боли я жмурился. Если б мне вздумалось в те минуты предаться поэзии, я сказал бы: "Вот что значит проглотить солнце". Подумать, что существует на свете меланхолия и капли для аппетита! Солнце росло, неуклюже ворочалось видимо, ему было во мне тесно. Я тихо стонал от колик и улыбался от счастья. Была даже минута возрождения всей корректности и условности моей прежней жизни. Чириканье канарейки тогда напомнило мне приветливость жены, и я готов был заговорить с требуховой старухой о последних натюрмортах Пикассо. Только этого недоставало: и так я был вдоволь смешон - в теннисных туфлях и в драной рубашке, ласково поглаживающий свой неестественно взбухший живот. Луиджи швырял жесты и чувства, как су, не жалея. Его партнерша, кривая и склизкая, как камбала, послушливо билась под дыханьем Калабрии. Пищавший рахитик, возможно, сын камбалы, никак не смущал сопряженных туловищ. Домашний аксессуар? Или философический орнамент? Мой друг был галантен до конца, он и мне предложил деловитую мусорщицу, прежде всего хозяйским оком оглядевшую ложе, то есть крохотный дворик с отхожим местом и луной над ним. Но я не мог осилить грусти и сна. Полька! Милые девушки! Оставьте эти страницы! Адам любил Еву, Андрей - Жанну 1, прусские офицеры и французские поэты любят друг друга. А я ничего не хочу. Дайте мне поспать под этой ретирадной луной, которая покорно ждет метлы и Вертера!
А Бельвиль не спал. Ночь его полнилась бредом. Только звезды и кепи полицейских соединяли этот задворок с прочим миром. Мне снились местные сны: легкие кавалькады огромных клопов, освежеванная морда луны в корзине мусорщицы, пустой овал и пыль, много едкой ехидной пыли.
Утром нас выкинули. Память о ста су не сделала этих людей вежливей. Женщины опустили юбки ниже колен. Лавочники подняли железные шторы. Это обозначало новый день и необходимость выходить на бесславный промысел: продать забытый на скамье номер "Intransigent", подобрать упавшую с тележки грушу, словом, просуществовать. Оглядываемые подозрительными глазами дозорных - горничных, прогуливающих пинчеров, булочниц, почтальонов, - мы перешли границу просто-Парижа. Впереди шагал, вызывающе и нежно, мой смуглый фантаст. Я же тихо трусил за ним.
Елисейские Поля. Росистая свежесть только что напомаженных лиц. Лак "ситроенов" на солнце. Смех, давно, со вчерашнего дня не слышанный смех, звонкий и доброкачественный, как проверяемые о прилавок кассы серебряные монеты. Почему же я, свалившись на скамью, закрыл лицо рукой и просил: запах прошлой ночи, клопы, лиловые бедра мусорщицы - все, только не это? Зависть, скажете вы? Да, так нас учили с детства. Придя из Бельвиля на Елисейские поля, где воздух сфабрикован лучшими парфюмерами мира, а шаги Господом и профессорами фокстрота, можно только завидовать, только глухо и глупо урчать, подражая голосу голодного желудка. Поэтому так трудно будет поверить мне, когда я скажу, что не зависть, нет, отвращение - физическая брезгливость, рождаемая запахами, звуками, раскраской, - сжимали мое горло. Я не хотел ни этих "ситроенов", ни этих женщин. Я хотел только, чтобы все это исчезло: несовместимые миры, рахитики Бельвиля, амазонки, направляющиеся в Булонский лес, запах хлеба, цветов и голодной блевотины, прежде всего, чтобы исчезло солнце, бесстыдный и дикий символ равенства, солнце, ухитряющееся с профессиональным безразличием нагревать паркеты этих площадей и темный дворик, где вчера в желтой лужице барахталась бельвильская луна.
Мимо нас прошла парочка. Я не умею описывать достойных людей - они давно уже описаны всеми поэтами и всеми модными журналами мира. О чем здесь говорить: о прямой линии платьев - мода 1925 года, - о тонкости переживаний по Марселю Прусту или о ренте? Они гуляли. Это очень полезный и приятный моцион. Она в меру кокетничала. Он в меру настаивал. Здесь не бывает грубой еды и примитивного совокупления, здесь все, от пережевываемых деликатно телячьих почек до круглых подвязок, держащих чулки, полно обдуманной красоты. Я услыхал, как девушка с нежной гримаской сказала:
- На выставке мне больше всего нравится советский павильон. Это дерзко и это наш век, как джаз-банд или футбол.
Тогда, плохо размечая свои поступки, шальной от бельвильской ночи, от лукового супа и от освежеванной луны, я подбежал к ней. Я нелепо прокричал:
- Сволочь!..
Она не могла понять меня. Напугал ее, вероятно, голос, еще мой вид туфли, космы волос, пегие крылья рубахи. Так или иначе, она явно вздрогнула, и эта дрожь была моей нечаянной, моей огромной радостью. Кто поймет меня? Не все ли равно издать тысячу декретов, искромсать, как Равошоль2, случайных зевак или же напугать эту передовую душу, справедливо оценившую работы архитектора Мельникова? Я смеялся, стоял и смеялся.
Так была совершена вторая оплошность. Луиджи одобрительно похлопал меня и мимоходом, будто сам с собой советуясь, проговорил:
- Молодец! Ты поможешь мне расквитаться с Пике. А теперь - в Булонский лес: может быть, там нам удастся подкрепиться.
3
ВОТ ЧЕМ ЧРЕВАТЫ ПРАЗДНИКИ
С того дня прошли три недели. Разумеется, я успел позабыть о ночи, проведенной со смуглым фантастом. Еще одно лицо, еще одна рука, приветливо дрожавшая, подымая кабацкую рюмку. Ночи повторялись, быстро стирая друг друга, как фильмы, полные неизбежных трюков и многометражного ужаса. О, монотонность трескучего целлулоида, на котором черным и белым, со скоростью, превосходящей восемнадцать традиционных изображений в секунду, запечатлевается наша жизнь! Я подобрал много других окурков и завел много других знакомств. Луиджи пропал с той самой романтической луной. По ночам мною владели летучие и скользкие, как змеи, рекламы маргарина "Реджио" или чемоданов "Иновасион".
За это время мне удалось легализироваться и перед полицией, и перед социальной совестью. Так оседает, кстати, пыль, оседлой становится шаткая тень, рыскавшая по ночам возле застав, оседлой и даже полезной. Не выдержав свободы и голода, я прикрепился. В мои обязанности входило перегонять баранов со скотного рынка Виллет на соседние бойни. За десять часов работы я получал двенадцать франков. Этого хватало на чуланчик в номерах, гордо именовавшихся "Отелем Монте-Карло", и на три порции жареного картофеля. Кроме того мясники, растроганные удачной сделкой, порой давали мне франк-другой. Я сердечно благодарил их и с жадностью поглощал телячью голову, облитую кисленьким уксусом. Вечерами приходилось довольствоваться хлебом и еще световыми рекламами. Грех жаловаться - я жил неплохо, забыв о мире, о хороших обедах, о главлите и о "попутчиках". Аккуратно считал я зады баранов, исхлестанные роковые зады, на которые рука погонщика занесла свою тоску или ухарство, считал их, пересчитывал. Я ни о чем не думал.
Несколько слов о профессии, дабы устранить возможные недоразумения. Забудьте музейные ландшафты, вечерний отдых и сельский перезвон! От рынка до боен было триста метров - крестный путь стольких-то голов. Порой бараны упирались и, сбиваясь в огромную кудластую сороконожку, трагически мычали. Я кричал тогда "э! э!", причем голос мой, бывавший вдоволь нежным, когда приходилось заговаривать барышень или читать публично некоторые главы из "Жанны Ней", ухитрялся теперь пугать этих агонизирующих тварей. Иногда приходилось и хлестать спины. Вокруг меня сновали люди в синих просаленных блузах, твердя о килограммах и франках. Мне казалось, что движутся не бараны, а только фунты разносортных котлет. Труднее всего давались последние шаги. Бойни делятся на участки, соответствующие городским кварталам. Мой - "Гренель" - помещался в конце. Баранов приходилось прогонять по лужам крови, то трагически яркой, как эмалевая краска, то свернувшейся и темной. Мои монотонные окрики покрывались воистину отчаянными ариями закалываемых животных. Слыша смерть, что рядом, за поворотом, жирную и гадко крякающую смерть в синей блузе, бараны останавливались. Какую власть имеют понукание или даже палка там, где крохотное тепло, уют теплых ночей в загоне, смак жвачки еще борются со смертью? Тогда, надсаживаясь и обильно потея (от чего брызги крови и грязь на моем лице замешивались в тесто), я становился на корточки, и нудно проталкивал вперед это живое блеющее мясо. Час спустя скаредно скрипели весы, и сорок су чаевых обращали мою меланхолию в кроткий полусон над сальной тарелкой соседней харчевни.
Я завидую крестьянам - этой растительной жизни, корявым корням низкорослого кустарника, предохраняющим сердце и от ветров и от соблазнительного аханья паровозов. Еще более завидую я профессиональной стойкости иных людей. Выходил же в Москве 1920 года, среди пафоса и вшей, листок, чинно обсуждавший различные марки старого фарфора. Почему я принимаюсь на любой почве? Сказали "живи!", дали штаны и миску супа, готово - живу. Мои годы напоминают водевиль с переодеваниями, но, ей-ей, я не халтурю, я только подчиняюсь. Я могу писать "Хуренито", а в жизни исправно мычать и проделывать соответствующие триста шагов, как самый заурядный баран. Измены здесь нет - ведь никто никогда не поставил мне на сердце клейма "такой-то", просто меня перепродавали из рук в руки, измены нет, есть смена, чередование профессий, стран, так называемых "убеждений" и еще - шляп. В марте я был писателем, насколько помнится, читал в Брюсселе обстоятельные доклады о современной русской прозе. В июле мой мир определялся, вместо Бабеля и Федина, вышеозначенными бараньими задами. Писал я, скорей всего, потому, что так уж вышло: "писатель" - это слово в анкетах и на устах знакомых делало жизнь, как блокнот и перья, как рецензии, письма издателей, счета за комнату или неприятная легкость дня натощак. Теперь, ложась ночью на тряскую койку "Отеля Монте-Карло", где, переварив сало соседних боен, жирнющие мухи засиживали маршала Фоша, где маршал этот всю ночь глядел на меня кобальтовыми глазами, полными вечности и старого сала, я не помнил, кто я. Оставались только неистребимые приметы: крупная родинка на плече, общая немощность, угрюмое сердцебиение, когда нечаянно повертывался я на левый бок, чтобы не видеть от маршаловых глаз да, это я здесь, я, Эренбург, рабочий боен в Виллет. Я забыл, что в печатном листе сорок тысяч букв, что мороз в Москве труден и высок, что стихами Пастернака можно дышать, умирая, как кислородом подушки. А однажды, вспомнив это, вспомнив также иное, о чем здесь не место говорить, я сбежал вниз и к немалому удивлению хозяйки, суетясь, даже задыхаясь, стал требовать чернил. Да, да, не рюмку кальвадоса, чернил. Скорее! Чернила шли за лекарство. Я написал жене: "Если ты поправилась, приезжай. Я живу неплохо, но мне кажется, что я погибаю. Впрочем, это только мнительность от дурного пищеварения. Телячья голова очень тяжелое блюдо. Прости, что я тебе пишу неинтересные вещи. Я не знаю, где сейчас выставка Ренуара и с кем флиртует Бузу3. Если удастся это выяснить, сообщу дополнительно. Но лучше всего приезжай. Приезжай, обязательно приезжай!".
Письмо это я не отправил. Я разорвал его, позволив себе столь классический жест, несмотря на наклеенную уже марку. Я затрудняюсь сказать, отчего мне было больнее отказаться в ту минуту - от нежных чувств, или от этих шести су. Я попросту струсил: приедет, изумится - где? что? какие бараны? Станет плакать, выговаривать за то, что небрит, давно, вечно небрит, грязен, ободран, упрашивать переехать к ней в пансион, словом, начнется нечто скучное, хлопотливое и ответственное. Придется, чего доброго, снова сесть писать. Нет, уж лучше кричать: "э! э!". Так не вылечили меня и чернила...
Лето стояло на редкость душное. Отсутствие воздуха сказывалось в разбухании лиловых жил на висках, в их настойчивом грохоте, еще в хронике бульварных газет, где тривиальные самоубийства перебивались трупами в корзинах или шайками маскированных бандитов. Выхода требует в такие дни человеческое естество. Возле поэзии и преступления неуклюже барахтаются различные головы - в канотье, в кепках и просто лысые, как задыхающиеся рыбы возле проруби. Женское мясо горячей своей сыростью вызывает тошноту. Бойчее всего торгуют мороженым и огнестрельным оружием. Запахи не могут подняться вверх. Они ползают по мягкому асфальту, запахи свиного сала, пота, йодоформа. Ночью стены еще держат жар, и голова в духовке наспех обдумывает все сложные детали мести. Те, кому, может быть, и следовало бы мстить, рыжей (модной ныне) пудрой загара присыпают свои анемичные корпуса на взморьях Нормандии или Бретани. Остаются солнце и полицейские. Духота, июльская духота ощеренного города, нож в зубах истомленного сутенера, химический лимонад, младенцы в чахоточных скверах, приседающие "за маленьким" и "за большим", голод, тоска - нет, меня ничем не обделили.
Подошли праздники - 14-ое июля. Мясники сняли синие блузы, они уехали за город есть крутые яйца и дышать бензином "фордов". Блеющие нежно смертники получили, таким образом, три дня отсрочки, - они могли переваривать жвачку и славить Третью Республику. Что мне было делать? Кричать "э! э!" толстозадым барышням? Танцевать фокстрот? Лирически вспоминать события французской истории? Я не знал, как изжить эти три томительных дня. Не было слышно заводских гудков. Опущенные шторы лавок требовали чувств взаправду исключительных. Ночью люди не спали. Они проделывали различные механические движения и невесело, но очень громко смеялись, как заржавевшие шарманки окраинных кабаков. Веселились, пожалуй, только держатели питейных заведений: поднимающаяся ртуть термометра и труд, не зря пропавший, парижского народа, взявшего, как говорят, Бастилию, увеличивали жажду. К концу второго дня, остановившись возле престарелой торговки овощами, которая жалко водила полуистлевшим уже задом в такт фокстроту, я закрыл глаза и застонал. Как я хотел подталкивать моих баранов! Праздники, однако, длились.
Я позволю себе здесь признаться, что нет института, который так бы пугал меня, как этот. Вот она, огромная площадь, обычно запруженная автомобилями и пешеходами - теперь же залусканный зал некоего торжества, подмышники, скорлупа китайских орешков, красный сироп, остановившиеся белки тысячи глаз, остановившиеся стрелки разомлевших циферблатов, великая скука - да, она, неизменно она! Спешите, автомобили, давите прохожих, заводы, кромсайте мясо и сталь, шумите, как леса Индии, листы перепуганных и наглых газет, - если вы и не жизнь, то хотя бы ее иллюзия! Милые будни, трудные будни: нельзя остановиться - толкнут, отбросят, задавят, некогда думать, - какое счастье! И вдруг - перерыв тока. Пошленький, говоря откровенно, трюк из "Спящей красавицы" хронически повторяется. Доменные печи тоскливо остывают, наподобие покойников. Черная пыль траурно скрипит под ногами зевающего сторожа. Заумно блеют бараны, не смея ни жить, ни умереть. Где-то, между седьмым и восьмым этажами, висит лифт, храня еще в пустынном пролете курсы предпраздничной биржи и дыханье обсчитавшихся кассиров. Еще выше - нежно воркует, учитывая выпавшую паузу, жирный голубь, тот голубь, что вчера мог быть, а завтра будет на Лиловой карточке ресторана, обрамленный неизбежным горошком. Еще выше - обсосанные леденцы собора Сакре-Кэр, зной, теория относительности, тоска. Люди же празднуют. Чтобы не сидеть на месте, они качаются под рычанье фаготов, чтобы не молчать - смеются; все это только непроизвольная отдача давней жизни, агония туфель и пиджаков. Засыпающие ребята роняют слюну. Премерзко чешутся неопределенные собаки. Музыканты вкачивают в легкие уныние и выдыхают его обратно в виде воя, железного зуда, икоты, лживой выдуманной суеты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15