Уже тогда ребята из этой бригады были приучены к стопроцентной дисциплине, благодаря чему Организация «Консул» могла просто-запросто отобрать преступников Шульца и Тиллессена с помощью жеребьевки. Дело было совершенно ясное. Как вам должно быть известно из вашей собственной прессы, они отловили его в Шварцвальде, где он отдыхал с женой и дочерью. Подкараулили его на прогулке совместно с другим деятелем из центра. Из двенадцати сделанных выстрелов его убило единственное попадание в голову. Второй, некий доктор Диц, отделался ранением. Потом убийцы в полной невозмутимости проследовали к соседнему городку Оппенау, где пили кофе в пансионе. Но вот чего вы, господа, не знаете: в случае с убийством Ратенау тоже путем жеребьевки было решено, что один из будущих убийц еще до самого убийства исповедуется священнику, после чего священник, со своей стороны, поставит в известность канцлера Вирта, однако, храня, так сказать, тайну исповеди, не назовет имен. Но Ратенау не пожелал верить ни мне, ни священнику. И даже Франкфуртский Центральный совет евреев, который я тоже поставил в известность, не сумел убедить его в необходимости соблюдать осторожность и согласиться на полицейское сопровождение. Мало того: он пожелал 24-го июня, как и обычно, в открытом лимузине проследовать от своей груневальдской виллы, что на Кёнигсаллее, к Вильгельмштрассе. Шофера своего он тоже не пожелал слушать. Вот потому-то все и прошло как по учебнику. Еще до выезда с Кёнигсаллее на углу Эрденер и Люнерштрассе, шоферу, как всем известно, пришлось притормозить, потому что конная повозка, кучера которой почему-то так и не допросили, преградила ему дорогу. Из преследующего их «мерседеса» прозвучало девять выстрелов, причем пять из них попали в цель, а когда «мерседес» пошел на обгон, им еще удалось забросить в лимузин ручную гранату. Преступники были преисполнены не только солдатским духом, но и ненавистью ко всему не немецкому. Управлял «мерседесом» Техов, Керн умел обращаться с пулеметом, а Фишер, который, убегая с места преступления, сам себя пристрелил, бросал гранату. Но все это стало возможным лишь потому, что мне, человеку с дурной репутацией, агенту по фамилии Брюдигам, никто не захотел верить. Вскоре Организация «Консул» приостановила платежи, а год спустя завершился кровавой неудачей марш ефрейтора Гитлера по направлению к мюнхенскому Залу полководцев. Моя попытка предостеречь Людендорфа тоже ни к чему не привела. Причем на сей раз я действовал не ради денег, деньги меня никогда особо не волновали. Тем более, что они и без того с каждым днем теряли свою ценность. А волновала меня только судьба Германии… И как патриот я должен… Но никто не желает меня слушать. Вот и вы тоже.
1923
Сегодня эти бумажки выглядят очень даже красиво. И мои внуки охотно с ними играют. Покупают дома, продают дома, тем более, что из времен перед падением Стены я сберегла несколько бумажек с колосом и циркулем, правда, дети ценят их меньше из-за того, что на них мало нулей, поэтому в игре они выполняют у них роль разменной монеты.
Деньги времен инфляции я обнаружила уже после смерти моей матери, в ее хозяйственной книге, которую задумчиво листала, так как все, что касается тогдашних цен и кулинарных рецептов, пробуждает во мне грустные, но приятные воспоминания. Да, видит Бог, маме приходилось нелегко. Мы, четыре дочки, хоть и против своей воли, причиняли ей множество огорчений. Я была старшая. И конечно же, тот кухонный фартук, который, как я могу прочесть в книге, к концу двадцать второго года стоил три с половиной тысячи марок, был предназначен для меня, потому что я каждый вечер помогала маме накрывать на стол для нахлебников, которым она стряпала с такой изобретательностью. Платье в баварском стиле за восемь тысяч сносила моя сестра Хильда, хотя она решительно отказывается вспомнить его красно-зеленый узор. Но Хильда, которая уже в конце пятидесятых перебралась на Запад и еще ребенком была ой с каким характером, все равно в душе своей отреклась от всего, что было когда-то.
Ну да, так про что я хотела сказать, верно, про эти к небу вопиющие цены. Мы при них выросли. И в Хемнице, хотя я уверена, что и еще где-нибудь, мы распевали считалку, которая и по сей день очень по душе моим внукам:
Раз и два и пять — лимонов.
Сварит мама макаронов.
По десятке за обед.
Выйди вон, раз сала нет.
А еще три раза в неделю у нас были бобы либо чечевица. Поскольку бобовые, которые очень несложно хранить, приобретали все большую ценность, если, конечно, мама их вовремя закупала.
То же можно было сказать и об американской тушенке, банки которой сотнями громоздились у нас в кухонном шкафу.
Итак, мама стряпала для трех наших постояльцев, которых из-за скачкообразного роста цен заставляла платить ежедневно. Она начиняла тушенкой голубцы из травы и сочники из дрожжей. По счастью, один из нахлебников, которого мы, дети, называли дядя Эдди и который до войны служил стюардом на гордых океанских лайнерах, имел в запасе мешочек серебряных долларов. И поскольку после безвременной смерти нашего отца дядя Эдди стал очень близок маме, я обнаруживаю и в расходной книге подтверждение того, что поначалу американский доллар шел за семь с половиной тысяч, позднее и вовсе за двадцать миллиардов. А в самом конце, когда в мешочке у дяди Эдди сиротливо позвякивало лишь несколько серебряных монеток, стоимость одного доллара — хотите верьте, хотите нет — исчислялась в биллионах. Во всяком случае, это благодаря дяде Эдди у нас бывало и свежее молоко, и рыбий жир и сердечные капли для мамы. А изредка — если мы хорошо себя вели — даже шоколадные медальки для нас, детей.
Но мелким служащим и чиновникам, не говоря уже о тех, кто вообще зависел от благотворительности, приходилось из рук вон плохо. Будучи вдовой, мама навряд ли смогла бы прокормить нас с одной лишь вдовьей пенсии. И повсюду нищие и калеки, которые просят милостыню. Хотя, к примеру, господин Хейнце, который жил в нижнем этаже и на которого сразу после войны свалилось изрядное наследство, явно прислушавшись к чьим-то разумным советам, вложил все свои деньги в сорок гектаров посевной и пастбищной земли, а крестьян, что обрабатывали его поля на правах аренды, он заставлял вносить арендную плату натурой. Говорят, у него в кладовой висели целые окорока. А потом, когда на денежных знаках остались сплошные нули, и повсюду вводили местные деньгозаменители, например у нас, в Саксонии, ввели угольные деньги, он променял все свои окорока на ткани, на целые рулоны шерсти, габардина и тому подобное, так что потом, когда ввели рентную марку, он в два счета основал собственное дело. О да, уж он-то исхитрился!
Впрочем, «выигравшим войну», как его обзывали люди, господин Хейнце все-таки не был. По-настоящему выигравшие носили другие имена. И дядя Эдди, который уже тогда был коммунистом, а позже кое-чего достиг в государстве рабочих и крестьян, у нас, в Карл-Маркс-Штадте, бывшем Хемнице, мог бы перечислить по именам всех этих «акул в цилиндрах», как он обычно называл капиталистов. Так что и для него, и для мамы было, пожалуй, даже лучше, что они не дожили до введения западных денег. Тем самым им не пришлось и тревожиться о том, что будет дальше, когда окончательно введут евро.
1924
Колумбова дата уже была установлена. И стартовать мы хотели день в день. Подобно тому, как сей генуэзец в 1492 от Рождества Христова с криком «Отдать швартовы!» взял курс на Индию, хотя потом оказалось, что не на Индию, а на Америку, так и мы, хотя, разумеется, оснащенные более точными приборами, решили дерзнуть. На раннее утро 11 октября наш воздушный корабль в открытом ангаре был готов к старту. Запас горючего на пять мэйбаховских моторов и водяной балласт были взяты на борт в четко подсчитанном количестве. Команда держальщиков уже готова была выпустить канаты из рук, но наш LZ 126 не пожелал парить, отяжелел и никак не становился легче, потому что внезапный туман со стороны Польши нанес массы теплого воздуха и придавил весь район Боденского озера. Однако, поскольку мы не имели права ни уменьшать запас воды, ни уменьшать запас горючего, старт пришлось перенести на следующее утро. Насмешки обступивших нас зевак были просто невыносимы. Но вот двенадцатого состоялся благополучный старт.
Экипаж из двадцати двух человек. То, что мне разрешат принять участие в качестве бортмеханика, долгое время оставалось под вопросом, поскольку я считался принадлежащим к числу тех, кто из чувства национального протеста разрушил наши последние четыре боевых воздушных корабля, которые стояли на техобслуживании в Фридрихсхафене, дабы оттуда передать их в руки врагу. Точно так же более семидесяти кораблей нашего военного флота — причем среди них было около дюжины боевых кораблей и линкоров — которые надлежало передать в руки англичанам, были затоплены нашими людьми в июне девятнадцатого года перед Скейп Фло .
Ну, союзники с места в карьер потребовали компенсации. Американец хотел выжать из нас три миллиона золотых марок. Тогда «Цеппелин» — Общество с ограниченной ответственностью предложило покрыть все долги поставкой воздушного корабля, созданного на основе новейших достижений техники. И поскольку американская военщина была более чем заинтересована в нашей новейшей модели, объем которой составлял 70000 кубометров гелия, сделка состоялась. LZ 126 предстояло доставить в Америку и сразу же после приземления передать в руки американцев.
Вот именно это многие из нас и восприняли как великий позор. И я в том числе. Разве мы и без того не были достаточно унижены? Разве позорный мир и без того не взвалил на нашу страну неподъемный груз? Мы, точнее сказать, некоторые из нас, носились с мыслью подорвать основу этой гнусной сделки. Мне долго пришлось бороться с собой, пока я не сумел отыскать в этой процедуре некоторый позитивный смысл. Но лишь когда я поклялся доктору Экенеру, которого все мы уважали как человека и капитана, отказаться от попыток саботажа, мне тоже разрешили лететь.
LZ 126 был наделен такой безупречной красотой, что и по сей день стоит у меня перед глазами. И однако мой ум с самого начала, еще когда мы летели над европейским континентом и прошли над седловиной Кот д'Ор всего лишь на высоте пятьдесят метров, был одержим идеей разрушения. Мы, хотя и были роскошно отделаны для перевозки двух дюжин пассажиров, таковых на борту не имели, если не считать несколько американских военных, которые, к слову сказать, круглосуточно за нами следили. Но когда над испанским побережьем, под Кап Ортегаль, нам пришлось одолевать воздушные ямы, когда наш корабль начало бросать и швырять, когда потребовались все, имевшиеся на борту руки, чтобы не сбиться с курса, военным же пришлось обратить все внимание на управление кораблем, на них вполне можно было напасть. Достаточно до срока сбросить емкости с горючим, чтобы произвести незапланированную посадку. Это искушение я ощутил вторично, когда под нами проплывали Азоры. День и ночь меня раздирали сомнения, я ощущал вызов, я подыскивал удобный случай. И даже когда уже над Нью-Фаундлендской банкой мы поднялись на высоту две тысячи метров и немного спустя, во время шторма лопнул один трос, я все более страстно желал отвратить приближающийся позор передачи нашего LZ J26, но так и остался при своем желании.
Из-за чего я колебался? Уж наверняка не из страха. Ведь в конце концов, и во время войны, когда наш самолет над Лондоном попадал в перекрестие прожекторов, меня в любую минуту могли сбить. Нет, страха я не испытывал. Меня единственно парализовала воля доктора Эккенера, парализовала, хотя и не убедила. Он настаивал на том, чтобы несмотря на весь произвол стран-победительниц противопоставить этому произволу доказательство немецких достижений, пусть даже в форме нашей серебристо-мерцающей небесной сигары. Вот перед этой волей я и склонился вплоть до полнейшего смирения, ибо пустяковая, чисто символическая авария не произвела бы впечатления, тем более что американцы выслали нам навстречу два крейсера, с которыми мы поддерживали постоянный радиоконтакт. В случае аварийной ситуации они поспешили бы нам на помощь, причем не только при усилении встречного ветра, но и при малейшей попытке саботажа.
Лишь сегодня я понимаю, что мой отказ от освободительного поступка был вполне разумен. Но уже и тогда, когда наш LZ 126 приближался к Нью-Йорку, когда 15-го октября нас из рассветного тумана приветствовала Статуя Свободы, когда мы летели вверх по заливу, когда, наконец, вся столица с горными цепями своих небоскребов лежала под нами и все стоявшие в порту корабли приветствовали нас воем сирен, когда мы дважды на средней высоте пролетели взад и вперед над всем Бродвеем, а затем набрали высоту в три тысячи метров, чтобы у всех жителей Нью-Йорка запечатлелась сверкающая под лучами утреннего солнца картина немецких свершений, когда потом мы, наконец, свернули по направлению к Лейк-Хёрст и даже сумели улучить время, чтобы умыться последними запасами воды и побриться, когда мы на высшем уровне подготовились к посадке и приему, я не испытывал ничего, кроме гордости, неуемной гордости.
Потом уже, после того, как вся церемония передачи лежала далеко позади, а наша гордость носила теперь имя «Лос-Анжелес», доктор Экенер поблагодарил меня и при этом заверил, что всей душой воспринимал мою внутреннюю борьбу.
— Да, да, — сказал он, — внутренний закон нелегко чтить и соблюдать.
Интересно, что он почувствовал, когда тринадцать лет спустя прекраснейшее воплощение снова окрепшего рейха, к сожалению, наполненное не гелием, а легко воспламеняющимся водородом и носившее имя «Гинденбург» при посадке в том же Лейк-Хёрсте мгновенно занялось огнем? Был ли он подобно мне уверен: Это саботаж! Это устроили красные! Уж они-то не колебались! У них чувство достоинства существовало по другим законам.
1925
Многие видели во мне просто плаксивого ребенка. Никакие внешние обстоятельства не могли меня успокоить. Даже кукольному театру, пеструю загородку которого и дюжину кукол впридачу с великой любовью смастерил мой папа, не удавалось меня урезонить. Я все хныкал и хныкал. И ничьи усилия не были способны отключить этот протяжный, то нарастающий, то убывающий звук. Ни бабушкины попытки со сказками, ни дедушкина игра «Поймай мяч» не мешали мне сперва гундосить, потом верещать. Короче, я хныкал без устали, действуя на нервы как своей семье, так и гостям семьи вечно дурным настроением и срывая все сколько-нибудь подчеркнуто духовные разговоры. Правда, меня можно было минут на пять подкупить шоколадом, в остальном же не было ничего, способного на длительное время заткнуть мне рот, как это делала некогда материнская грудь. И даже родительским ссорам я не давал развиваться без помех.
Потом, наконец, и еще до того, как мы стали платящим взносы членом Радиообщества нашего рейха, моей семье удалось с помощью детекторного приемника в сочетании с наушниками превратить меня в молчаливого, обращенного внутрь себя ребенка. Это произошло в радиусе вещания Бреслау, где силезское Акционерное общество «Час вещания» до обеда и после обеда передавало весьма разнообразную программу. Вскоре я навострился работать с малочисленными рычажками и обеспечивать прием, не зависящий от атмосферных помех и прочих побочных звуков.
Я слушал все подряд. Балладу «Часы» Карла Лёве, блистательный тенор Яна Кипуры, божественную Эрну Зак. Читал ли Вальдемар Бонзельс из «Пчелы Майи», или прямой репортаж с гребной регаты подогревал неослабевающий интерес, я слушал в оба уха. Лекции о гигиене полости рта или под общим названием «Что надо знать про звезды?» давали мне всестороннее образование. Два раза в день я выслушивал биржевые бюллетени и таким образом узнал о промышленном подъеме; мой папа экспортировал сельскохозяйственные машины. Еще прежде, чем прочие члены семьи, освобожденные наконец от меня, могли продолжить свой принципиальный, нескончаемый спор, я услышал о смерти Эберта, а немного спустя, что лишь во втором туре выборов генерал-фельдмаршал Гинденбург был избран в качестве его преемника рейхспрезидентом. Но и передачи для детей, когда сказочный герой Рюбецаль занимался колдовством в наших родных Рудных горах и пугал до смерти бедных углежогов, находили во мне благодарного слушателя. Меньше нравились мне гномики из передачи «Доброй ночи, малыши», те старательные предшественники позднейших телехитов, которые хоть на Западе, хоть на Востоке одинаково назывались «Зандменхен» — Песчаный человечек. Но всему остальному я на заре вещания предпочитал радиопьесы, в которых свистел ветер, как взаправдашний, стучал по крыше дождь, рокотал гром, ржал под всадником белый конь, скрипела дверь или хныкал ребенок, как в свое время хныкал я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
1923
Сегодня эти бумажки выглядят очень даже красиво. И мои внуки охотно с ними играют. Покупают дома, продают дома, тем более, что из времен перед падением Стены я сберегла несколько бумажек с колосом и циркулем, правда, дети ценят их меньше из-за того, что на них мало нулей, поэтому в игре они выполняют у них роль разменной монеты.
Деньги времен инфляции я обнаружила уже после смерти моей матери, в ее хозяйственной книге, которую задумчиво листала, так как все, что касается тогдашних цен и кулинарных рецептов, пробуждает во мне грустные, но приятные воспоминания. Да, видит Бог, маме приходилось нелегко. Мы, четыре дочки, хоть и против своей воли, причиняли ей множество огорчений. Я была старшая. И конечно же, тот кухонный фартук, который, как я могу прочесть в книге, к концу двадцать второго года стоил три с половиной тысячи марок, был предназначен для меня, потому что я каждый вечер помогала маме накрывать на стол для нахлебников, которым она стряпала с такой изобретательностью. Платье в баварском стиле за восемь тысяч сносила моя сестра Хильда, хотя она решительно отказывается вспомнить его красно-зеленый узор. Но Хильда, которая уже в конце пятидесятых перебралась на Запад и еще ребенком была ой с каким характером, все равно в душе своей отреклась от всего, что было когда-то.
Ну да, так про что я хотела сказать, верно, про эти к небу вопиющие цены. Мы при них выросли. И в Хемнице, хотя я уверена, что и еще где-нибудь, мы распевали считалку, которая и по сей день очень по душе моим внукам:
Раз и два и пять — лимонов.
Сварит мама макаронов.
По десятке за обед.
Выйди вон, раз сала нет.
А еще три раза в неделю у нас были бобы либо чечевица. Поскольку бобовые, которые очень несложно хранить, приобретали все большую ценность, если, конечно, мама их вовремя закупала.
То же можно было сказать и об американской тушенке, банки которой сотнями громоздились у нас в кухонном шкафу.
Итак, мама стряпала для трех наших постояльцев, которых из-за скачкообразного роста цен заставляла платить ежедневно. Она начиняла тушенкой голубцы из травы и сочники из дрожжей. По счастью, один из нахлебников, которого мы, дети, называли дядя Эдди и который до войны служил стюардом на гордых океанских лайнерах, имел в запасе мешочек серебряных долларов. И поскольку после безвременной смерти нашего отца дядя Эдди стал очень близок маме, я обнаруживаю и в расходной книге подтверждение того, что поначалу американский доллар шел за семь с половиной тысяч, позднее и вовсе за двадцать миллиардов. А в самом конце, когда в мешочке у дяди Эдди сиротливо позвякивало лишь несколько серебряных монеток, стоимость одного доллара — хотите верьте, хотите нет — исчислялась в биллионах. Во всяком случае, это благодаря дяде Эдди у нас бывало и свежее молоко, и рыбий жир и сердечные капли для мамы. А изредка — если мы хорошо себя вели — даже шоколадные медальки для нас, детей.
Но мелким служащим и чиновникам, не говоря уже о тех, кто вообще зависел от благотворительности, приходилось из рук вон плохо. Будучи вдовой, мама навряд ли смогла бы прокормить нас с одной лишь вдовьей пенсии. И повсюду нищие и калеки, которые просят милостыню. Хотя, к примеру, господин Хейнце, который жил в нижнем этаже и на которого сразу после войны свалилось изрядное наследство, явно прислушавшись к чьим-то разумным советам, вложил все свои деньги в сорок гектаров посевной и пастбищной земли, а крестьян, что обрабатывали его поля на правах аренды, он заставлял вносить арендную плату натурой. Говорят, у него в кладовой висели целые окорока. А потом, когда на денежных знаках остались сплошные нули, и повсюду вводили местные деньгозаменители, например у нас, в Саксонии, ввели угольные деньги, он променял все свои окорока на ткани, на целые рулоны шерсти, габардина и тому подобное, так что потом, когда ввели рентную марку, он в два счета основал собственное дело. О да, уж он-то исхитрился!
Впрочем, «выигравшим войну», как его обзывали люди, господин Хейнце все-таки не был. По-настоящему выигравшие носили другие имена. И дядя Эдди, который уже тогда был коммунистом, а позже кое-чего достиг в государстве рабочих и крестьян, у нас, в Карл-Маркс-Штадте, бывшем Хемнице, мог бы перечислить по именам всех этих «акул в цилиндрах», как он обычно называл капиталистов. Так что и для него, и для мамы было, пожалуй, даже лучше, что они не дожили до введения западных денег. Тем самым им не пришлось и тревожиться о том, что будет дальше, когда окончательно введут евро.
1924
Колумбова дата уже была установлена. И стартовать мы хотели день в день. Подобно тому, как сей генуэзец в 1492 от Рождества Христова с криком «Отдать швартовы!» взял курс на Индию, хотя потом оказалось, что не на Индию, а на Америку, так и мы, хотя, разумеется, оснащенные более точными приборами, решили дерзнуть. На раннее утро 11 октября наш воздушный корабль в открытом ангаре был готов к старту. Запас горючего на пять мэйбаховских моторов и водяной балласт были взяты на борт в четко подсчитанном количестве. Команда держальщиков уже готова была выпустить канаты из рук, но наш LZ 126 не пожелал парить, отяжелел и никак не становился легче, потому что внезапный туман со стороны Польши нанес массы теплого воздуха и придавил весь район Боденского озера. Однако, поскольку мы не имели права ни уменьшать запас воды, ни уменьшать запас горючего, старт пришлось перенести на следующее утро. Насмешки обступивших нас зевак были просто невыносимы. Но вот двенадцатого состоялся благополучный старт.
Экипаж из двадцати двух человек. То, что мне разрешат принять участие в качестве бортмеханика, долгое время оставалось под вопросом, поскольку я считался принадлежащим к числу тех, кто из чувства национального протеста разрушил наши последние четыре боевых воздушных корабля, которые стояли на техобслуживании в Фридрихсхафене, дабы оттуда передать их в руки врагу. Точно так же более семидесяти кораблей нашего военного флота — причем среди них было около дюжины боевых кораблей и линкоров — которые надлежало передать в руки англичанам, были затоплены нашими людьми в июне девятнадцатого года перед Скейп Фло .
Ну, союзники с места в карьер потребовали компенсации. Американец хотел выжать из нас три миллиона золотых марок. Тогда «Цеппелин» — Общество с ограниченной ответственностью предложило покрыть все долги поставкой воздушного корабля, созданного на основе новейших достижений техники. И поскольку американская военщина была более чем заинтересована в нашей новейшей модели, объем которой составлял 70000 кубометров гелия, сделка состоялась. LZ 126 предстояло доставить в Америку и сразу же после приземления передать в руки американцев.
Вот именно это многие из нас и восприняли как великий позор. И я в том числе. Разве мы и без того не были достаточно унижены? Разве позорный мир и без того не взвалил на нашу страну неподъемный груз? Мы, точнее сказать, некоторые из нас, носились с мыслью подорвать основу этой гнусной сделки. Мне долго пришлось бороться с собой, пока я не сумел отыскать в этой процедуре некоторый позитивный смысл. Но лишь когда я поклялся доктору Экенеру, которого все мы уважали как человека и капитана, отказаться от попыток саботажа, мне тоже разрешили лететь.
LZ 126 был наделен такой безупречной красотой, что и по сей день стоит у меня перед глазами. И однако мой ум с самого начала, еще когда мы летели над европейским континентом и прошли над седловиной Кот д'Ор всего лишь на высоте пятьдесят метров, был одержим идеей разрушения. Мы, хотя и были роскошно отделаны для перевозки двух дюжин пассажиров, таковых на борту не имели, если не считать несколько американских военных, которые, к слову сказать, круглосуточно за нами следили. Но когда над испанским побережьем, под Кап Ортегаль, нам пришлось одолевать воздушные ямы, когда наш корабль начало бросать и швырять, когда потребовались все, имевшиеся на борту руки, чтобы не сбиться с курса, военным же пришлось обратить все внимание на управление кораблем, на них вполне можно было напасть. Достаточно до срока сбросить емкости с горючим, чтобы произвести незапланированную посадку. Это искушение я ощутил вторично, когда под нами проплывали Азоры. День и ночь меня раздирали сомнения, я ощущал вызов, я подыскивал удобный случай. И даже когда уже над Нью-Фаундлендской банкой мы поднялись на высоту две тысячи метров и немного спустя, во время шторма лопнул один трос, я все более страстно желал отвратить приближающийся позор передачи нашего LZ J26, но так и остался при своем желании.
Из-за чего я колебался? Уж наверняка не из страха. Ведь в конце концов, и во время войны, когда наш самолет над Лондоном попадал в перекрестие прожекторов, меня в любую минуту могли сбить. Нет, страха я не испытывал. Меня единственно парализовала воля доктора Эккенера, парализовала, хотя и не убедила. Он настаивал на том, чтобы несмотря на весь произвол стран-победительниц противопоставить этому произволу доказательство немецких достижений, пусть даже в форме нашей серебристо-мерцающей небесной сигары. Вот перед этой волей я и склонился вплоть до полнейшего смирения, ибо пустяковая, чисто символическая авария не произвела бы впечатления, тем более что американцы выслали нам навстречу два крейсера, с которыми мы поддерживали постоянный радиоконтакт. В случае аварийной ситуации они поспешили бы нам на помощь, причем не только при усилении встречного ветра, но и при малейшей попытке саботажа.
Лишь сегодня я понимаю, что мой отказ от освободительного поступка был вполне разумен. Но уже и тогда, когда наш LZ 126 приближался к Нью-Йорку, когда 15-го октября нас из рассветного тумана приветствовала Статуя Свободы, когда мы летели вверх по заливу, когда, наконец, вся столица с горными цепями своих небоскребов лежала под нами и все стоявшие в порту корабли приветствовали нас воем сирен, когда мы дважды на средней высоте пролетели взад и вперед над всем Бродвеем, а затем набрали высоту в три тысячи метров, чтобы у всех жителей Нью-Йорка запечатлелась сверкающая под лучами утреннего солнца картина немецких свершений, когда потом мы, наконец, свернули по направлению к Лейк-Хёрст и даже сумели улучить время, чтобы умыться последними запасами воды и побриться, когда мы на высшем уровне подготовились к посадке и приему, я не испытывал ничего, кроме гордости, неуемной гордости.
Потом уже, после того, как вся церемония передачи лежала далеко позади, а наша гордость носила теперь имя «Лос-Анжелес», доктор Экенер поблагодарил меня и при этом заверил, что всей душой воспринимал мою внутреннюю борьбу.
— Да, да, — сказал он, — внутренний закон нелегко чтить и соблюдать.
Интересно, что он почувствовал, когда тринадцать лет спустя прекраснейшее воплощение снова окрепшего рейха, к сожалению, наполненное не гелием, а легко воспламеняющимся водородом и носившее имя «Гинденбург» при посадке в том же Лейк-Хёрсте мгновенно занялось огнем? Был ли он подобно мне уверен: Это саботаж! Это устроили красные! Уж они-то не колебались! У них чувство достоинства существовало по другим законам.
1925
Многие видели во мне просто плаксивого ребенка. Никакие внешние обстоятельства не могли меня успокоить. Даже кукольному театру, пеструю загородку которого и дюжину кукол впридачу с великой любовью смастерил мой папа, не удавалось меня урезонить. Я все хныкал и хныкал. И ничьи усилия не были способны отключить этот протяжный, то нарастающий, то убывающий звук. Ни бабушкины попытки со сказками, ни дедушкина игра «Поймай мяч» не мешали мне сперва гундосить, потом верещать. Короче, я хныкал без устали, действуя на нервы как своей семье, так и гостям семьи вечно дурным настроением и срывая все сколько-нибудь подчеркнуто духовные разговоры. Правда, меня можно было минут на пять подкупить шоколадом, в остальном же не было ничего, способного на длительное время заткнуть мне рот, как это делала некогда материнская грудь. И даже родительским ссорам я не давал развиваться без помех.
Потом, наконец, и еще до того, как мы стали платящим взносы членом Радиообщества нашего рейха, моей семье удалось с помощью детекторного приемника в сочетании с наушниками превратить меня в молчаливого, обращенного внутрь себя ребенка. Это произошло в радиусе вещания Бреслау, где силезское Акционерное общество «Час вещания» до обеда и после обеда передавало весьма разнообразную программу. Вскоре я навострился работать с малочисленными рычажками и обеспечивать прием, не зависящий от атмосферных помех и прочих побочных звуков.
Я слушал все подряд. Балладу «Часы» Карла Лёве, блистательный тенор Яна Кипуры, божественную Эрну Зак. Читал ли Вальдемар Бонзельс из «Пчелы Майи», или прямой репортаж с гребной регаты подогревал неослабевающий интерес, я слушал в оба уха. Лекции о гигиене полости рта или под общим названием «Что надо знать про звезды?» давали мне всестороннее образование. Два раза в день я выслушивал биржевые бюллетени и таким образом узнал о промышленном подъеме; мой папа экспортировал сельскохозяйственные машины. Еще прежде, чем прочие члены семьи, освобожденные наконец от меня, могли продолжить свой принципиальный, нескончаемый спор, я услышал о смерти Эберта, а немного спустя, что лишь во втором туре выборов генерал-фельдмаршал Гинденбург был избран в качестве его преемника рейхспрезидентом. Но и передачи для детей, когда сказочный герой Рюбецаль занимался колдовством в наших родных Рудных горах и пугал до смерти бедных углежогов, находили во мне благодарного слушателя. Меньше нравились мне гномики из передачи «Доброй ночи, малыши», те старательные предшественники позднейших телехитов, которые хоть на Западе, хоть на Востоке одинаково назывались «Зандменхен» — Песчаный человечек. Но всему остальному я на заре вещания предпочитал радиопьесы, в которых свистел ветер, как взаправдашний, стучал по крыше дождь, рокотал гром, ржал под всадником белый конь, скрипела дверь или хныкал ребенок, как в свое время хныкал я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31