А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В общем, одно из тех бесполезных занятий, которые мы иногда придумываем для отдыха и которые еще более утомляют. А от утомления человек, случается, бросается в крайности. Я начал следить за волнами, не только чтоб отдохнуть от мыслей, но также чтоб не смотреть на мигающие редкие огоньки деревни Верхняя Башмаковка, куда, как я считал теперь, по моей вине так и не попала Люба, спала опять вдали от своего Ванечки, отделенная от него злой бушующей Волгой. И вдруг подумалось: надо найти Ванечку, объяснить ему, где Люба, и дать денег на два билета, туда и обратно. Это уже приличная сумма, но, в конце концов, я даю эти деньги не им, а себе, покупаю для себя спокойную совесть... И прочее и прочее в этом духе, те самые нервно-покаянные интеллигентские фантазии, которые гнали моих собратьев по сословию и в народничество и на плаху, а то и в места вовсе для фантазеров неожиданные. "Деревня недалеко,- думаю,- в полукилометре огнями мигает. В первый попавшийся домик постучу в окошко, Ваню спрошу, Ивана, сторожа телят колхозных. Жена у него Люба... В деревне друг друга знают, покажут... Однако на кого попадешь... Если на такую со свиной головой, то и собак натравит. Нет, я все-таки не идеалист, не народник, мне уже рвали штаны деревенские собаки... Но ведь, кажется, адрес у меня есть, зачем же в окошко стучать, ведь Люба мне адрес написала..."
Я сунул руку под плащ в верхний карман пиджака и нашёл там сложенную вдвое бумажку, которую положил впопыхах. Я постоянно кладу бумажки, которые хочу сберечь, в верхний карман пиджака и постоянно о них забываю. Отойдя под нанес, где толпились пассажиры, ожидавшие теплоход, я поставил к стене мокрый саквояж и у фонаря развернул бумажку. На бумажке, как рисуют дети, были нарисованы солнце и луна, облака, проставлены крестики в несколько рядов и написано слово "Люба" много, много раз. Мне стало горько и стыдно. Значит, Люба с самого начала понимала наши взаимоотношения, понимала мою игру и свою игру провела более достойно, чем я. Наверно, она с самого начала понимала, что меня зовут не Вася и что адрес я ей подсовываю фальшивый, и, может быть, даже помнила, безусловно помнила, как я прогнал ее от своего столика в "Блинной". Но ответила Люба на все эти мои изощрения спокойно и разумно, точно простила и пожалела меня... Верила ли она в Бога, знала ли Христовы заповеди? Не уверен. Впрочем, в наше время, когда уличные хулиганы открыто демонстрируют на грудях своих православные кресты, такой вопрос честному человеку и задавать неприлично. Знаю лишь, что позор несчастной жизни своей она несла спокойно, как тяжелый истинный крест, и имела абсолютное право сказать о себе: "Нет стыда надеющимся на Тебя".
Ночью, проснувшись в теплой, уютной каюте первого класса, отодвинув кремовую штору и глянув в круглое, как дыра, черное окно, я представил себе ее, спящую сейчас в обнимку с куклой, под зыбким навесом на ветру, под близкий грохот волжского шторма, и ужасно пожалел себя, которому не на кого было надеяться в небесах. Оставалось надеяться только на земное. У каждого в этом случае свои рецепты. Зажегши ночник и чувствуя тошноту от качки, от подступающего к горлу штормового ужина солено-копченостями и ржаными сухарями, я открыл саквояж и достал аварийный томик Шекспира. Открыл наугад. Сонет 104:
Ты не меняешься с теченьем лет.
Такой же ты была, когда впервые
Тебя я встретил. Три зимы седые
Трех пышных лет запорошили след.
Три нежные весны сменили цвет
На сочный плод и листья огневые,
И трижды лес был осенью раздет...
"Много лет пройдет,- думал я,- и еще трижды столько, а я буду помнить этот волжский мутно-молочный день, и эту волжскую черную ночь, и эту волжскую природу, которая словно умышленно на мои проводы надела мокрое, грязное, нищенское рубище". Так мне тогда казалось. Однако мудрые вечные слова Соломоновы: все проходит,- если применить их к жизни временной, суетливой, мелочной, могут быть заменены словами: все забывается. Впечатления российские, знакомые мне до самых подробных, нудных деталей, уже начинали соседствовать с впечатлениями заграничными, где я никогда не бывал, и поэтому, как во всяком небытии, впечатления эти не имели веса, были символичны, фантастичны иногда до смешного, подобно миражам из снов.
Заснул я в эту волжскую ночь лишь под утро, когда черная дыра посинела и в коридоре за дверью каюты стали слышны шаги, покашливание, сморкание обслуживающего персонала. Я заметил, кстати, что мозг свежий, здоровый беден воображением, тогда как мозг утомленный, доведенный до болезненного состояния, на редкость воображением богат, соединяя ведомое с неведомым. Гумилев когда-то сказал, что неведомое дает нам по-детски мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания. Так представлял я себе тогда манящую заграницу наяву, а тем более во сне. В ту ночь, точнее, в то рассветное утро опять снилась мне заграница. Иду я где-то через какие-то рынки, наподобие московских, но гораздо более разнообразных, иду среди всевозможных продуктов, выставленных напоказ,горы свежего мяса, груды фруктов и овощей, бидоны меда и молока, караваи свежеиспеченного хлеба. Иду и радуюсь: вот она, заграница, но в каком городе нахожусь, не знаю. Знаю только, что это не Париж, не Сан-Франциско, не Лондон... Слышу вдруг, кто-то произносит название города: Чимололе... Смешной, но успокаивающий сон о несуществующем заграничном городе... Городе без веса, городе из небытия... Пусть в небытие, но прочь из этого бытия. Ведь тогда, накануне моего отъезда, все кругом меня так осточертело и все внутри меня так наболело, что я готов был тут же присесть к столу и единым махом, на едином дыхании написать:
Страшное, грубое, липкое, грязное.
Жестко-тупое, всегда безобразное.
Медленно рвущее, мелко-нечестное,
Скользкое, стыдное, низкое, тесное.
Явно-довольное, тайно-блудливое,
Плоско-смешное и тошно-трусливое.
Вязко, болотно и тинно-застойное,
Жизни и смерти равно недостойное,
Рабское, хамское, гнойное, черное,
Изредка серое, в сером упорное.
Вечно лежачее, дьявольски косное,
Глупое, сохлое, сонное, злостное,
Трупно-холодное, жалко-ничтожное,
Непереносное, ложное, ложное!
Но жалоб не надо. Что радости в плаче?
Мы знаем, мы знаем: все будет иначе.
И написал бы, если бы под названием "Все кругом" это не было бы уже написано Зинаидой Гиппиус еще в 1904 году. Правда, написал бы без последних двух строк, потому что тогда, накануне моего отъезда, не верил, что тут может быть иначе. Иначе может быть только в Чимололе. "О, пусть будет то, чего не бывает, никогда не бывает,- как писала та же Зинаида Гиппиус,- мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете..." Однако чего нет, того нет. Где ты, Чимололе?
Щебечут воробьи, светит солнце, и под легким ветерком колышутся ветви большого клена у моего окна... Это Берлин, это заграница. Все проходит, и все приходит. Все закономерно забывается, и все случайно вспоминается. Я искал одну из нужных мне книг, и случайно упал с полки томик сонетов Шекспира весь в бумажных закладках. Одна закладка, уже пожелтевшая от времени, скользнула на пол, я глянул: солнце, луна, облака, крестики в несколько рядов и слово "Люба" много-много раз...
В Берлине жарко. Тридцать градусов, душный вечер. В окнах полураздетые женщины в нижнем белье, полуголые мужчины. Тела, халаты. Мелькнет и грудь, бедро, мелькнет на балконе пляжница. А вот и вовсе - там, где свет голубой в окне... Выхожу погулять и встречаю немца-соседа. Это левый молодой немец, который учит русский язык и хочет поехать в Россию для продолжения учебы. Он, кажется, уже был в России туристом и со мной заговаривает всякий раз ради упражнения в языке.
- О, Rusland*,- говорит он мне.- Schonе Frаuеn**... Водка... Тайга... Волга... Господин, прости... Братья Карамазов... Und was sieht man hier? Autos, nichts als Autos***. Да, мой русский язык плохо, но я люблю русский язык.
* Россия.
** Красивые женщины.
*** И что можно видеть здесь? Автомашины, ничего, кроме автомашин.
Мой сосед - немец-гуляка, от него даже в будничные дни постоянно пахнет хорошим немецким пивом и добротным немецким шнапсом. Я понимаю, что этого немца от сытой тоски и хорошего допелькорна тоже тянет в Чимололе, в город под святыми счастливыми звездами, приснившийся мне когда-то ночью на волжском теплоходе.
- Водка,- говорит он.- Тайга... Волга...
А мне вспоминаются волжские символы - волжская русалка Любушка-Россиюшка и двуглавая свиномордая Россия, пожирающая себя и других, а в промежутке между этими полюсами - вся жизнь, вся история несчастной страны, четыре века тому назад на беду себе и другим покинувшей уютные челеные заросли доимперских волжских верховьев.
- Das Wetter ist gut*, - говорит немец, догадываясь, что я не в настроении продолжать сегодня наш разговор, служащий ему учебным пособием, и желая окончить этот разговор вежливой фразой.
- Jа, jа, - говорю я. - Jа, jа... Какая несправедливость!
- Was ist das fur ein Wort?**
- Ungerechtikeit***, - говорю я.
- Oh Ungerechtigkeit! Wie viel Ungerechtigkeit gibt auf dieser Welt!****
Немец смотрит на меня.
- Schlechte Laune?*****
- Рrobleme, - говорю я. - Рroblemе.
- Jeder hat seine Probleme.******
* Хорошая погода.
** Что это за слово?
*** Несправедливость.
**** О, несправедливость! Как много несправедливостей в этом мире.
***** Плохое настроение?
****** У каждого свои проблемы!
Немец желает мне доброго вечера, я отвечаю ему тем же, мы улыбаемся друг другу и расстаемся. Я иду в равнодушно-вежливой толпе, мимо до жути ярких витрин, мимо сидящей за столиками избалованно-привычной публики, неторопливо глотающей, безжалостно, спокойно пачкающей жиром и соусом белоснежные крахмальные салфетки. Сытость и покой даже в ухоженных уличных деревьях. Набоковский Берлин давно минул, но какая-то устойчивость, какая-то неистребимость духа чувствуется во всем, может быть, потому, что здесь дух заменяет душу. Точнее, здесь господствует то самое скрытое единство живой души и тупого вещества, о котором говорили символисты. Впрочем, это уже совсем о другом, это уже совсем другие проблемы... А сейчас здесь в этот вечер с здешними проблемами можно встретиться только возле газетных киосков. У ближайшего газетного киоска читаю написанную на щите последнюю берлинскую новость: начальник берлинской полиции вышел на улицу в двух разных туфлях: одном черном, другом коричневом. Очевидно, начальник полиции куда-то торопился, удрученный проблемами, и к радости вездесущих фоторепортеров оказался на щите. В этом разница между нами и ими, их проблемы можно снять и надеть, как туфли. Мелкие ли, сложные ли, они все-таки отделены от тела. А наши проблемы вросли нам в тело, наши проблемы вросли нам в мясо, и отодрать их можно только с мясом. Каждая российская проблема оставляет после себя на теле незаживающую, кровоточащую рану, и кто его знает, заживут ли эти раны когда-нибудь, не истечет ли Россия кровью до смерти, полностью избавившись от своих нынешних проблем? Нет, не сможет она так по-немецки, почти бескровно снять диктатуру, надеть демократию...
Я ухожу с утомляющей, бездушной праздничной улицы, сворачиваю к каналу, поблескивающему гладкой черной водой, по которой словно бы можно ходить до рассвета, когда вода опять посветлеет и станет жидкой. Здесь прохладней, здесь, вдоль набережной и под мостами, прогуливается влажный, речной, совсем волжский ветер. Здесь мне проще, здесь я успокаиваюсь. В виски уже не так давит, и, как говорил мне знакомый доктор, мелодия сердца становится приятней. И уж нету удручающего нетерпения, нет удручающей злобы на жизнь. В такие благие минуты хочется верить в чудотворные силы, хочется верить, что рано или поздно тайны нашею спасения будут нам возвещены.
Октябрь 1988 Западный Берлин

1 2 3 4 5 6