А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Говорят, если очень любить жену, обязательно будет дочка, а дед очень любил жену, потому что остался сиротою в десять лет и его взяли воспитанником в полк.
Гошка прекрасно помнил, что, когда началась гражданская война, дед — штабс-капитан — ушел к красным, потому что характер у него был независимый. Характером дед пошел в своего отца, Гошкиного прадеда, который оставил деда сиротой десяти лет, а сам умер ста десяти лет от роду. И до самого кладбища гроб с его телом нес на плече его старший брат, кузнец, и всю дорогу до самого кладбища он плакал, что бог прибрал младшенького. А больше Гошка ничего не помнил.
И вот когда дом семнадцать обжился, и шел уже тридцать третий год, и Памфилию было уже десять лет, домоуправление дома семнадцать по Майорову переулку решило строить в панченской стороне двора вместо забора длинную галерею индивидуальных сараев.
Как получилось, что потерялся интерес к внутреннему миру человека? Как получилось, что самые смелые люди — поэты — единственные, которые не боятся открывать, что у них на душе, и люди благодарны им за то, что, говоря о себе, они говорят за всех, — начали поучать? Может быть, единственное, чему поэт может научить людей, — это тому, что каждый человек — мир, и когда встречаются два человека в очереди за папиросами или на катке, это две галактики сближаются, и надо быть осторожным, чтобы не повредить структуру.
Думают, если признать человека мерой всех вещей, человек скажет — все дозволено, и наступит хаос. Так ведь все наоборот, ничего не дозволено. Ведь если я мир, то и он мир, и, может быть, более сложный, чем я, если мне больно, то и другому больно. Потому что кто отказался от своего внутреннего мира, то не считает, что у меня он есть, а стало быть, я предмет неодушевленный и делай со мной что хочешь.
Когда решили строить сараи, то свалили забор, отделяющий двор дома семнадцать от панченского двора, и на целый месяц двор дома-новостройки стал проходным, неогражденным, и через двор хлынула шпана. Взрослых это поначалу коснулось мало — они весь день на работе. Младшему же населению пришлось худо. Через двор редкой цепочкой двигалась та сила, которой матери пугали отцов, когда говорили о детях. Веселая крикливая братия, которая с утра до ночи заполняла двор и чердаки, съезжала по перилам и гремела в подъездах, казалась себе коллективом и жила легко и бездумно, вдруг рассыпалась, растаяла, как сахар в стакане, и двор опустел — дети сидели по домам. Потому что через двор волчьей цепочкой пренебрежительно двигались панченские. Они не изображали из себя коллектив. Это была стая. Проснувшееся самолюбие дома-новостройки толкало его на сопротивление. Однажды человек шесть из тех, кто постарше, окружили проходящего через двор Цыгана-Машу, невысокого парня с жилистыми коричневыми руками. Его оттеснили к стене со сладкой надеждой увидеть его испуг и сдачу. Но он только внимательно оглядел всех, а потом заложил два пальца в рот. Еще не было свиста, а уже все поняли, что дело проиграно. Потом раздался свист, пронзительный, как в былине о Соловье-Разбойнике из учебника для третьего класса, и какое-то движение прошло в группе нападающих. Движение прошло по лицам, но казалось, что дрогнули колени. Потом в стороне панченского дома загремело железо. Не глядя друг на друга, парни дома семнадцать дунули в подъезды.
Двор опустел, и остался только Цыган-Маша и малолетний Памфилий, потому что ему было интересно — гремело железо, как будто по крышам мчалась золотая орда, а Памфилий и тогда и потом ничего не боялся, если ему было интересно. А потом вместо орды показалась во дворе старуха с серым лицом и нижними веками, отвисшими, как у сенбернара. Она волокла на веревке груду ржавого железа и несла засаленную кошелку с бутылками из-под денатурата, направляясь к палатке утильсырья, стоявшей в конце переулка. Они с Цыганом-Машей обменялись незнакомыми словами, оглядели окна дома-новостройки и разошлись. Пыльная старуха проползла мимо Памфилия.
— Ты свистел? — спросила она. — Хулиган…
В сумерки вылезли парни постарше и остальная мелочь. Парни потолковали о том о сем, а стая самых младших расположилась за остатками каменного забора и из рогаток дала залп по окнам панченского дома. Загремели стекла, и все разошлись по домам безнаказанно, потому что парни объяснили, что в панченские окна стрелять можно, в милицию никто не пойдет. И в тот же вечер панченские взрослые спокойно пошли по квартирам, обошли весь дом, жаловались на хулиганство и оглядывали передние, и всюду им давали деньги на стекла. А потом весь взрослый дом семнадцать вздул своих детей.
И дом затих, молча сглотнув поражение, опозоренный в чем-то самом главном. Стало казаться, что дом семнадцать, где жили люди рабочие, — это не корабль, рассекающий волны мещанского и блатного моря, а флотилия плоскодонок, принявшая форму корабля.
И дом затих. Прекратились игры в казаков-разбойников — устарели, а кинокартины «Чапаев» еще не было. Ребята постарше налегли на занятия в школе, и у них резко повысилась успеваемость. А кто помладше — сидели по домам. Во дворе гуляли только мамки и няньки с младенцами на руках, потому что колясок тогда не было, и бродил одичавший Памфилий, которому все было неинтересно.
И однажды мама сказала:
— У отца сегодня собрание. Билет пропадает. Пойдем в кино, муха.
Гошка в кино бывал реже, чем бы ему хотелось. Гошка не видел ни «Месс Менд», ни «Два друга, модель и подруга», ни «Крымский разбойник Алим», и его спасало в общем мнение только то, что он видел легендарного Гарри Пиля, который взбирался по вертикальной стене и прыгал через пропасти. Конечно, он смотрел «Броненосец „Потемкин“», но это совсем другое. Это был флаг на мачте мятежного броненосца, это было «погибаю, но не сдаюсь» и потому побеждаю. Это была истина, и говорить об этом во дворе не полагалось — подкатывали слезы гордости — и можно было только иногда пролезть через душный чердак, лечь на горячую крышу и плыть среди облаков, и над тобой трепетала алая капелька флага. Это было время, когда не говорили «знамя», а говорили «флаг», и на работу поднимались не по мелочному звону будильников, а по общему заводскому гудку. И когда дом затих из-за проклятой выдумки с индивидуальными сараями, было такое чувство, как будто кто-то безнаказанно сорвал флаг с древка.
«Колизей» — кинотеатр на Чистых прудах — был отделан с вызывающей роскошью. Свет в зале медленно угасал, — и медленно светлело пятно экрана.
— Ну, теперь слушай внимательно, — сказала мама.
— Что слушать?
И вдруг раздался басовитый хрип, экран вспыхнул, и стала поворачиваться на экране какая-то башня с косо идущей лентой букв.
— Что слушать? — спросил Гошка.
Но он уже понял. Экран звучал.
Долго еще потом писали на афишах — новый звуковой художественный фильм — такое было ошеломление от звука. И только потом, много времени спустя, исчезло в афише слово «новый», а потом и «звуковой», и было бы честней и последовательней иногда убрать и эпитет «художественный». Ибо какое же художество без новизны? Разница между искусством и искусственностью такая же, как между «Каховкой», которую когда-то пел Баталов, — и в ней были и ветер, и флаги, и топот коней, и «Гренада», и «Интернационал», и человеческий голос, спокойно выговаривающий слова, — и «Каховкой», которую теперь в юбилейные дни передают по радио, и в ней нет ничего, кроме симфонического оркестра, отличной успеваемости выпусников Московской консерватории имени Чайковского и жирного баритона, мусолящего слова о горящей Каховке и бронепоезде. А Баталов перекатывал папироску из угла в угол большого рабочего рта и не давал прикурить счастливому беспризорнику Мустафе.
Кончился фильм. Финка блеснула на лунных рельсах. Зарезали веселого беспризорника Мустафу, ставшего рабочим человеком. Но мчится паровоз, и вечно лететь ему вперед, вечно нести память о рабочем народе, тысячи лет ходившем в беспризорных.
Что-то изменилось во дворах после «Путевки в жизнь». Какой-то свежий ветер пронесся по дворам, хлопнул форточками домов, начавших костенеть в быте, шевельнул белье на веревках и заглушил писк педагогических дев. Спокойней и растерянней пошли через двор панченские, впервые услышав, как сказано на весь белый свет: вы ведь люди… опомнитесь… а раз люди — значит, рабочие, неважно, как вы называетесь — крестьяне, пролетарии или художники, а все остальные не люди, неважно, как они называются, — кулаки, буржуи, мещане или фашисты.
Не может быть, не может же такого быть, чтобы после этой картины не вошел во двор курносый человек с большим ртом и не сказал, как жить дальше. Потом только Гошка понял, как он сам ждал этого человека, и панченские ждали, а человек не шел, и нельзя было больше ждать.
И однажды шестеро панченских подошли к Памфилию, и бежать было некуда, и свистеть он тогда не умел, да никто бы и не пришел на свист из деморализованного дома.
— Ну, ты… — сказал Гусь.
Он был младший из них, и ему не нравилось, что Памфилий не боялся, и не остальным же было связываться с букашкой, которая мозолила глаза, — остальные только смотрели с брезгливым интересом.
А Гошка вздохнул с облегчением. Он увидел, что от ворот идет отец, усталый после работы. Он только опасался, что отец не заметит его и не успеет подойти раньше, чем Гошка почувствует режущий удар в лицо. Он только опасался, чтобы отец не нарвался на случайный нож, когда будет раскидывать панченскую шпану тяжелыми кулаками, и уже приглядел булыжник, который можно опустить на голову того, кто в суматохе выдернет перо из клифта и попытается пописать отца.
— Шухер, — сказал Рыло, и Гусь отодвинулся.
Отец заметил Гошку, подошел и сдвинул кепку ему на нос. Потом скучно оглядел всех и спросил:
— Спички есть?
Чирей, сощурившись, протянул спички. Отец достал пачку «Норда», размял папиросу, сунул в угол большого рта и только тогда взял спички из протянутой руки, закурил и не глядя протянул пачку остальным. Панченские взяли по папиросе и внимательно задымили. Отец спрятал пачку в пиджак с отвисшими итээровскими карманами, в которых болтались карандаши, и спросил уходя:
— А почему к тебе товарищи в дом не приходят?
— Не знаю, — сказал Гошка.
— Значит, не уважают, — сказал отец.
И пошел к дому по скрипучей асфальтовой дорожке. Хотя он так и не посмотрел звуковой фильм «Путевка в жизнь», видимо, считал, что поступать надо именно так.
Вот когда Гошка испугался — кто же не боится предательства? И еще он боялся, что панченские увидят, как он боится.
А панченские смотрели вслед отцу, пока он не скрылся в подъезде.
— Пошли, — спокойно сказал Чирей и подбородком позвал Гошку.
И Гошка вместе со всеми двинулся в загадочную и мрачную панченскую страну. Гошка понимал теперь, что так надо, что так лучше всего, что, если отец оставил им сына — значит, это всерьез, значит, они люди, а не пугало, и сын не заложник. И Чирей идет рядом и не даст утонуть, а научит плавать, как отец учил Гошку плавать и держал Гошкину голову над водой, пока тот не догадался, что плывет, и как отец совсем в детстве позволил ему курить, когда он попросил, и сам поднес спичку, мама закричала: «Что ты делаешь?!» А отец сказал: «Теперь вдохни».
И Гошка задохся и заревел: «Я хотел без огня!» — и сразу стал умный. И не курил до девятого класса.
Чирей наложил табу на Гошку, и ни разу никто не позвал его, когда брали ларек, или стоять на стреме, или выпить водки, или понюхать марафету. И Гошка только видел, видел, как Грыб играл в карты, а к нему в карман лез какой-то сявый, и Грыб, не оглядываясь, бил его по физиономии, а тот снова лез — учился работать чисто; и слышал, слышал, как пели страшные рассказы о проданных малинах, о киперах и медвежатниках, о фармазонщиках и уркаганах, о бери-мере-ойс и о Мурке, погибшей красоте. И Гошка пел, пел все эти песни и еще одну песню, которую знал только он и которую больше всего любил Чирей, — «Прощай, товарищ дорогой… я вдаль иду вслед за водой — в дорогу, в дорогу… в дорогу, в дорогу…» Эту песню написал один немец, по фамилии Шуберт, и Чирей, когда слышал ее, утыкался лбом в стекло на лестничной площадке доходного дома, вонявшей кошками, и скрипел зубами.
И мама не могла привыкнуть к товарищам, которые чинно приходили к Памфилию в гости и делали вид, что не дожидаются отца, и помаленьку, матерясь и ерничая друг перед другом, поступали на заводы «Ламповый», «Ремзавод» и «АТЭ-1», и помаленьку уходили от Гошки, когда к нему пришла любовь и пропал его голос — альт, потому что у панченского дома тоже ломался голос, пока не появился наконец спокойный рабочий бас.
Но все это было потом, уже после того как погиб Чирей.
А теперь Чирей шел по двору, и с ним кое-кто из панченских, и свадьба замерла, ожидая событий.
Федя, брат Клавдии, имел лицо длинное и характер молчаливо-пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись до Лефортова и Черкизова. Глаза у него были водянистые, и из всего рабочего населения дома номер семнадцать он один занимал какие-то странные должности, связанные со складами, базами и закрытыми распределителями. И для Клавдии, незаметной сестры своей, нашел жениха с правильными взглядами на жизнь. Лица его никто не мог запомнить, поэтому он всегда здоровался первый, однако знали все, что был он хоть и пуглив, как мышонок, но пугливость свою прогонял, когда видел даже микроскопическую цель для своей энергии и предприимчивости. Нельзя сказать, чтобы он первый кидался в бой за какую-нибудь корысть, такого Федя рядом с собой не потерпел бы, но он всегда оказывался первым там, где корыстью пованивало. Не успел дом семнадцать оглядеться, как жених Клавдии уже обнаружился в домоуправах, и идея насчет индивидуальных сараев принадлежала ему. И весь дом, соблазненный деревенскими мечтами об индивидуальных ледниках, где бы стояли бочонки с солеными огурцами и кислой индивидуальной капустой, чего-то недоглядев, оказался у него в зависимости. Поэтому когда через поваленный забор хлынули блатные, то не было того оттенка пугливой ненависти, которого не нашлось бы в палитре художественно причесанного жениха Клавдии, когда он, озираясь, говорил о панченских. И если остальных панченских он понимал, потому что всю жизнь так или иначе покупал и передавал их пьяное отчаяние и лютое бездорожье, то Чирей был ему начисто непонятен. Жених только раскрывал рот, немел и задыхался и называл его «он», и каждое третье слово о Чирее было слово «убийца». И это слово утвердилось в сознании всех и сложилось как мнение, как сургучная печать на пакете с приговором, как ржавый гвоздь, что вбивают в гроб, в котором хоронят репутацию.
Поэтому Чирей был приговорен. И приговорил его этот крысеныш, а остальные санкционировали, потому что, как это часто бывает, каждый думал, что таково мнение остального общества. И в особенный ужас вгоняло Клавдиного жениха, что Чирей знал, кто поставил сургучную печать. Разве удержишь слух, если все, кроме жениха, знали, что Клавдия три года сопротивлялась брату Феде и не шла замуж, потому что сохла по Чирею, которого она часто видела из окна, когда он стоял со шпаной на углу переулка, а потом, оторвавшись от земли, влетал в задний вагон трамвая третий номер, который по Семеновской мчался покачиваясь, а Чирей вскакивал в вагон, как только Клавдия облокачивалась на подоконник.
И только однажды они встретились глазами, когда весь двор, все дворы вдруг заголосили, закричали ребячьими голосами, и из-за школы-новостройки, над плоской крышей ее, вдруг начало выдвигаться огромное тело, оно росло, тупорылое, лезло в небо серебряной тушей, и наконец над Семеновской, над Благушей, над дворами, медленно, как во сне, поплыл дирижабль.
Тогда все стояли, задрав головы, на углу переулка, и вдруг Федя заметил, что Клавдия смотрит на Чирея, а он на нее. И Чирей ушел, и Федя увел Клавдию, и дирижабль улетел.
И вот теперь Чирей шел легко и удобно в шевиотовом костюме. Он шел поздравлять новобрачную, и с ним кое-кто из панченских. Была весна, цвела сирень и пели пташечки, и все стояли столбами и смотрели, как приближается неизвестно кто, а значит — убийца.
Только Клавдия и домоуправ сидели на вкопанной скамье, и у Клавдии все шире открывались глаза, а у жениха — рот.
Чирей подошел с папироской в зубах и остановился перед скамьей.
— Поздравляю вас, Клаша, — сказал он тихо.
— Граждане!.. — пискнул жених и схватился за грудь, где у него лежал бумажник.
— Не надо нервничать, мышонок, — сказал Чирей и достал из пиджака маленький браунинг.
Все онемели. Все ожидали ножа, может быть, кастета или гирьки с цепочкой, и были готовы к ним, потому что дом уже обрел себя и стал силой. Но только не этого все ожидали.
Чирей протянул руку, сверкнул огонь. Жених упал.
Огонек горел. Чирей прикурил папироску от зажигалки-пистолета, которую все приняли за браунинг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14