»
«Нет, — подумал Гошка, — не умирать вместе, а жить вместе. Человек, чувствующий силу родить, умирать не должен — не пришел его срок».
Панфилов не знал еще, что с ним будет дальше, но если жизнь может быть прекрасной, не исключено, что она и будет прекрасной.
…Давайте попробуем
Думать сами,
Давайте вступим
В двадцатый век.
Слушай, двадцатый,
Мне некуда деться,
Ты поешь
У меня в крови.
И я принимаю
Твое наследство
По праву моей
Безнадежной любви!
Дай мне в дорогу,
Что с возу упало —
Вой электрички,
Огонь во мгле.
Стихотворцев много,
Поэтов мало.
А так все отлично
На нашей земле.
Прости мне, век,
Танцевальные ритмы.
Что сердцу любо,
За то держись.
Поэты — слуги
Одной молитвы.
Мы традиционны,
Как мода жить.
Мы дети эпохи,
Атомная копоть,
Рыдают оркестры
На всех площадях,
У этой эпохи
Свирепая похоть,
Все дразнится, морда,
Детей не щадя.
Не схимник, а химик
Решает задачу.
Не схема, а тема
Разит дураков.
А если уж схема
То схема поэмы,
В которой гипотеза
Новых веков.
Простим же двадцатому
Скорость улитки,
Расчеты свои
Проведем на бегу.
Давайте же выпьем
За схему улыбки,
За график удачи
И розы в снегу.
Довольно зависеть
От прихотей века,
От злобы усопших
И старых обид.
Долой манекенов!
Даешь человеков!
Эпоха на страх
Исчерпала лимит!
И выдуем пыль
Из помятой трубы.
И солнце над нами
Как мячик в аллее,
Как бубен удачи
И бубен судьбы.
Отбросим заразу,
Отбросим обузы,
Отбросим игрушки
Сошедших с ума!
Да здравствует разум!
Да здравствует музы!
Да здравствует Пушкин!
Да скроется тьма!
Панфилов все-таки нашел ее, Благушу. Ноги сами привели его туда, пока он читал Ирине этот длинный стих.
Напротив дома Нади, на другой стороне Большой Семеновской улицы, всегда был такой высокий забор, что из-за него торчали только концы железных труб и крыша-скворечня, а сам забор еще стоял на каменной кладке выше любого мальчишеского роста, и потому этого двора никто никогда не видел.
Сначала они зашли в маленький дворик Нади… (А они зашли туда, все-таки зашли. Панфилов сказала:
— Знаешь, здесь два шага от метро, через два дома.
Ирина сказала:
— Пойдем.
Нельзя сказать, что Панфилов был охвачен «безумным волнением» или что к горлу у него «подкатывали слезы», но он был спокоен как-то по-особенному. Да еще рядом идет человек, от которого ждешь почти невозможного — чтобы он все увидел твоими глазами, чтобы ощутил сразу и то, что видит сейчас, и отошедшую твою жизнь, и то, как ты сейчас на это смотришь… Ирина держалась так безразлично, что Панфилов засомневался вводить ее, чужую, туда, где чужому не место. Они зашли во двор.
Общеизвестно — места, которые в детстве казались большими, взрослому кажутся маленькими. Нет. Двор был такой же. Он и тогда был крошечным. Палисадничек, сарай из ржавого железа, скамейка, таз для белья, прислоненный к стене. Вот эта дверь, всегда облупленная и распахнутая наружу, а над ней старинный железный навес со ржавыми кружевами кронштейна. Трава.
Она остановилась и оглядывала дворик, и смотрела на закатное небо, и слушала вой электричек, пролетающих где-то высоко за цементными серыми заборами, и на сгибе локтя у нее висела белая сумка.
«Не понимает», — подумал Панфилов, хотя она здесь почему-то казалась на месте со своими серыми глазами, чуть вздернутым носом и нижегородскими прямыми бровями. И еще подумал: «Кто она, дочь красавицы Нюшки или Миногина дочка?»
Он поколебался и вошел в дверь, спустившись на ступеньку. Прямые доски уходили в полутьму, и там тоже была каменная плита ступени. Под лестницей справа стояла пустая детская коляска. Панфилов подошел к запертой двери, приоткрытой из-за разболтанного замка. За этой дверью сразу же была вторая, для тепла, и образовался маленький тамбур, где успевали поцеловаться. А дальше шла темная прихожая, и влево можно было войти в большую комнату со старой мебелью в чехлах, комнату на две неравные части разделяло пианино с откидными подсвечниками. На стенах были обои в полоску, висели расписные тарелки и картина без рамы, изображавшая Надину маму в прическе двадцатых годов — подарок одного знакомого художника. В этой комнате Гошка вцепился когда-то в томик Грина, и Гошке его подарили.
Нет, Панфилов не зашел, конечно, он только стоял в полутьме около коричневой двери с облупившейся краской и вдыхал знакомый запах, все тот же неизменившийся смешанный запах керосиновой копоти и оладьев.
Да, запах был все тот же. Запах пола, стен, лестницы, двери, запах прожитого детства. Прошло почти тридцать лет, прошли три войны и двадцать лет после Победы, а запах был все тот же. Панфилов подумал, что кто-нибудь выглянет, а ему надо было еще поделиться этим, надо было поделиться.
— Зайди сюда, — тихо сказал он, высунувшись из двери. — Скорей…
В доме слышались голоса, а из окон, обращенных во двор, наверно, глядели на Ирину. Панфилов боялся, что кто-нибудь спросит, кого они ищут. Что он мог ответить — запах прошлого. А врать сейчас он бы не смог.
Она вошла. Странно так было видеть ее здесь. На прямых светлых досках пола, на каменной плите ступеньки, возле той самой двери.
— Вдохни запах, — сказал он тихонько. — Скорей…
Она вздохнула и вдруг, чуть подняв глаза к потолку, усмехнулась.
— Понимаешь? — спросил Панфилов, уже поверив, что она поняла.
— Конечно, — сказала она.
— Ну, идем. Живей, — сказал он.
Он еще раз оглянулся на открытую входную дверь.
— У меня есть этюд этой двери. Костя писал. Я тебе покажу.
Она кивнула, и они вышли со двора на улицу. Конечно, улица теперь показалась большой после этого дворика, и стало понятно, почему она Большая Семеновская. Самая большая Семеновская на свете.
— Еще последнее, — сказал Панфилов. — Надо посмотреть на окна. Только не разглядывай сразу. Я тебе покажу, какие.
— Конечно.
— Вот. Первое, второе и третье. Дальше жила ее двоюродная бабка, которая шила ей платье к выпускному вечеру.
Окна были занавешены. Как всегда.
— Я шел за ней после катка ночью метрах в пятидесяти, потом она входила во двор. Я дожидался и подходил к окнам. Ничего не видел, только волновался. Потом уходил. Ну, все. Пошли.
Она кивнула и отвернулась от окон. Прохожих сейчас почти не было. А те, что были, торопливо шли по домам и к метро, но Панфилов старался не привлекать внимания, не подавать вида, что они только что разглядывали окна. Вот как это было.
…И все-таки он увидел Благушу.
На противоположной стороне улицы теперь уже не было забора до небес, а осталась только высокая каменная кладка, постамент выше человеческого роста, и там, между двумя домами — коробкой деревообделочной фабрики и угловым домом переулка, ведущего к Телевизионному театру, бывшему Театру Моссовета, бывшему Введенскому народному дому, — открылся двор.
Двор был виден снизу, в ракурсе. Высокая трава уходила вглубь, свешивалась с постамента, а в глубине, как на театральной сцене, были видны несколько деревьев у кирпичной стены слева падавшей вниз косой перспективой. А позади громоздились кирпичные и выкрашенные в кирпичную краску деревянные дощатые стены, с разбросанными несимметричными жилыми квадратными окнами и окнами фабрики. Разнокалиберные железные трубы с коническими колпаками, расчаленные проволокой, поднимались в закатное небо. В оранжевое, настоящее небо. Толстые суставчатые кишки вентиляционных труб переплетались, проходя под жилыми окошками деревянного дома, которому надлежало быть мансардой, а это просто был деревянный дом с крышей-скворечником, поставленный поверх кирпичного. Целый город был втиснут в этот маленький двор, целый мир, как на картине Прохорова. Как будто все еще продолжался старый спор о красоте. Внизу были кривые крыши сараев и голубятен. И тут Панфилов увидал Его.
Их было трое, но Панфилов увидал Его. Один стоял рядом, другой сидел на кирпичной стене, охватив руками колени. Но Панфилов увидал Его.
Панфилов не знал, кто он такой, но видел его тысячу раз, когда-то там, в благушинском детстве. У него было длинное лицо и пренебрежительные глаза, глядящие в небо. На нем была трикотажная полурукавка с вертикальными темными полосками, и он стоял, сутулясь и покачиваясь, заложив руки в карманы и закинув голову вверх. Панфилов не знал, сколько этому человеку лет, не меньше, чем Панфилову, но это была Благуша, и она смотрела в небо.
— Смотри… — сказал он задыхаясь. — Я не соврал.
— Понимаю…
Они все трое смотрели вверх.
Люди шли по улице, проезжали троллейбусы и машины, а Благуша смотрела вверх.
— Почему они смотрят вверх? — спросила она. — Гляди…
В оранжевом небе металась стая голубей.
— Голубятники, — сказал Панфилов, а больше ничего не мог сказать.
— Какая дикость… — сказала она и нервно засмеялась.
— Почему дикость?
— …Потому, что я все понимаю.
— Нет, правда?
— Да. Понимаю. Не приставай.
Этот двор был похож на сцену в спектакле и на открытый вольер в зоопарке. А они стояли по ту сторону рва и глядели, как уходит Благуша, по-львиному глядя выше голов зевак.
Нет. Мы были. А раз мы были — значит, мы есть. И это навсегда. Эрго вивамус!
Эрго вивамус — следовательно, мы живем!
…И поднимет весна
Марсианскую лапу,
Крик ночных тормозов —
Это крик лебедей.
Это синий апрель
Потихоньку заплакал,
Наблюдая апрельские
Шутки людей…
Пора было уходить. Через час начинались салюты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
«Нет, — подумал Гошка, — не умирать вместе, а жить вместе. Человек, чувствующий силу родить, умирать не должен — не пришел его срок».
Панфилов не знал еще, что с ним будет дальше, но если жизнь может быть прекрасной, не исключено, что она и будет прекрасной.
…Давайте попробуем
Думать сами,
Давайте вступим
В двадцатый век.
Слушай, двадцатый,
Мне некуда деться,
Ты поешь
У меня в крови.
И я принимаю
Твое наследство
По праву моей
Безнадежной любви!
Дай мне в дорогу,
Что с возу упало —
Вой электрички,
Огонь во мгле.
Стихотворцев много,
Поэтов мало.
А так все отлично
На нашей земле.
Прости мне, век,
Танцевальные ритмы.
Что сердцу любо,
За то держись.
Поэты — слуги
Одной молитвы.
Мы традиционны,
Как мода жить.
Мы дети эпохи,
Атомная копоть,
Рыдают оркестры
На всех площадях,
У этой эпохи
Свирепая похоть,
Все дразнится, морда,
Детей не щадя.
Не схимник, а химик
Решает задачу.
Не схема, а тема
Разит дураков.
А если уж схема
То схема поэмы,
В которой гипотеза
Новых веков.
Простим же двадцатому
Скорость улитки,
Расчеты свои
Проведем на бегу.
Давайте же выпьем
За схему улыбки,
За график удачи
И розы в снегу.
Довольно зависеть
От прихотей века,
От злобы усопших
И старых обид.
Долой манекенов!
Даешь человеков!
Эпоха на страх
Исчерпала лимит!
И выдуем пыль
Из помятой трубы.
И солнце над нами
Как мячик в аллее,
Как бубен удачи
И бубен судьбы.
Отбросим заразу,
Отбросим обузы,
Отбросим игрушки
Сошедших с ума!
Да здравствует разум!
Да здравствует музы!
Да здравствует Пушкин!
Да скроется тьма!
Панфилов все-таки нашел ее, Благушу. Ноги сами привели его туда, пока он читал Ирине этот длинный стих.
Напротив дома Нади, на другой стороне Большой Семеновской улицы, всегда был такой высокий забор, что из-за него торчали только концы железных труб и крыша-скворечня, а сам забор еще стоял на каменной кладке выше любого мальчишеского роста, и потому этого двора никто никогда не видел.
Сначала они зашли в маленький дворик Нади… (А они зашли туда, все-таки зашли. Панфилов сказала:
— Знаешь, здесь два шага от метро, через два дома.
Ирина сказала:
— Пойдем.
Нельзя сказать, что Панфилов был охвачен «безумным волнением» или что к горлу у него «подкатывали слезы», но он был спокоен как-то по-особенному. Да еще рядом идет человек, от которого ждешь почти невозможного — чтобы он все увидел твоими глазами, чтобы ощутил сразу и то, что видит сейчас, и отошедшую твою жизнь, и то, как ты сейчас на это смотришь… Ирина держалась так безразлично, что Панфилов засомневался вводить ее, чужую, туда, где чужому не место. Они зашли во двор.
Общеизвестно — места, которые в детстве казались большими, взрослому кажутся маленькими. Нет. Двор был такой же. Он и тогда был крошечным. Палисадничек, сарай из ржавого железа, скамейка, таз для белья, прислоненный к стене. Вот эта дверь, всегда облупленная и распахнутая наружу, а над ней старинный железный навес со ржавыми кружевами кронштейна. Трава.
Она остановилась и оглядывала дворик, и смотрела на закатное небо, и слушала вой электричек, пролетающих где-то высоко за цементными серыми заборами, и на сгибе локтя у нее висела белая сумка.
«Не понимает», — подумал Панфилов, хотя она здесь почему-то казалась на месте со своими серыми глазами, чуть вздернутым носом и нижегородскими прямыми бровями. И еще подумал: «Кто она, дочь красавицы Нюшки или Миногина дочка?»
Он поколебался и вошел в дверь, спустившись на ступеньку. Прямые доски уходили в полутьму, и там тоже была каменная плита ступени. Под лестницей справа стояла пустая детская коляска. Панфилов подошел к запертой двери, приоткрытой из-за разболтанного замка. За этой дверью сразу же была вторая, для тепла, и образовался маленький тамбур, где успевали поцеловаться. А дальше шла темная прихожая, и влево можно было войти в большую комнату со старой мебелью в чехлах, комнату на две неравные части разделяло пианино с откидными подсвечниками. На стенах были обои в полоску, висели расписные тарелки и картина без рамы, изображавшая Надину маму в прическе двадцатых годов — подарок одного знакомого художника. В этой комнате Гошка вцепился когда-то в томик Грина, и Гошке его подарили.
Нет, Панфилов не зашел, конечно, он только стоял в полутьме около коричневой двери с облупившейся краской и вдыхал знакомый запах, все тот же неизменившийся смешанный запах керосиновой копоти и оладьев.
Да, запах был все тот же. Запах пола, стен, лестницы, двери, запах прожитого детства. Прошло почти тридцать лет, прошли три войны и двадцать лет после Победы, а запах был все тот же. Панфилов подумал, что кто-нибудь выглянет, а ему надо было еще поделиться этим, надо было поделиться.
— Зайди сюда, — тихо сказал он, высунувшись из двери. — Скорей…
В доме слышались голоса, а из окон, обращенных во двор, наверно, глядели на Ирину. Панфилов боялся, что кто-нибудь спросит, кого они ищут. Что он мог ответить — запах прошлого. А врать сейчас он бы не смог.
Она вошла. Странно так было видеть ее здесь. На прямых светлых досках пола, на каменной плите ступеньки, возле той самой двери.
— Вдохни запах, — сказал он тихонько. — Скорей…
Она вздохнула и вдруг, чуть подняв глаза к потолку, усмехнулась.
— Понимаешь? — спросил Панфилов, уже поверив, что она поняла.
— Конечно, — сказала она.
— Ну, идем. Живей, — сказал он.
Он еще раз оглянулся на открытую входную дверь.
— У меня есть этюд этой двери. Костя писал. Я тебе покажу.
Она кивнула, и они вышли со двора на улицу. Конечно, улица теперь показалась большой после этого дворика, и стало понятно, почему она Большая Семеновская. Самая большая Семеновская на свете.
— Еще последнее, — сказал Панфилов. — Надо посмотреть на окна. Только не разглядывай сразу. Я тебе покажу, какие.
— Конечно.
— Вот. Первое, второе и третье. Дальше жила ее двоюродная бабка, которая шила ей платье к выпускному вечеру.
Окна были занавешены. Как всегда.
— Я шел за ней после катка ночью метрах в пятидесяти, потом она входила во двор. Я дожидался и подходил к окнам. Ничего не видел, только волновался. Потом уходил. Ну, все. Пошли.
Она кивнула и отвернулась от окон. Прохожих сейчас почти не было. А те, что были, торопливо шли по домам и к метро, но Панфилов старался не привлекать внимания, не подавать вида, что они только что разглядывали окна. Вот как это было.
…И все-таки он увидел Благушу.
На противоположной стороне улицы теперь уже не было забора до небес, а осталась только высокая каменная кладка, постамент выше человеческого роста, и там, между двумя домами — коробкой деревообделочной фабрики и угловым домом переулка, ведущего к Телевизионному театру, бывшему Театру Моссовета, бывшему Введенскому народному дому, — открылся двор.
Двор был виден снизу, в ракурсе. Высокая трава уходила вглубь, свешивалась с постамента, а в глубине, как на театральной сцене, были видны несколько деревьев у кирпичной стены слева падавшей вниз косой перспективой. А позади громоздились кирпичные и выкрашенные в кирпичную краску деревянные дощатые стены, с разбросанными несимметричными жилыми квадратными окнами и окнами фабрики. Разнокалиберные железные трубы с коническими колпаками, расчаленные проволокой, поднимались в закатное небо. В оранжевое, настоящее небо. Толстые суставчатые кишки вентиляционных труб переплетались, проходя под жилыми окошками деревянного дома, которому надлежало быть мансардой, а это просто был деревянный дом с крышей-скворечником, поставленный поверх кирпичного. Целый город был втиснут в этот маленький двор, целый мир, как на картине Прохорова. Как будто все еще продолжался старый спор о красоте. Внизу были кривые крыши сараев и голубятен. И тут Панфилов увидал Его.
Их было трое, но Панфилов увидал Его. Один стоял рядом, другой сидел на кирпичной стене, охватив руками колени. Но Панфилов увидал Его.
Панфилов не знал, кто он такой, но видел его тысячу раз, когда-то там, в благушинском детстве. У него было длинное лицо и пренебрежительные глаза, глядящие в небо. На нем была трикотажная полурукавка с вертикальными темными полосками, и он стоял, сутулясь и покачиваясь, заложив руки в карманы и закинув голову вверх. Панфилов не знал, сколько этому человеку лет, не меньше, чем Панфилову, но это была Благуша, и она смотрела в небо.
— Смотри… — сказал он задыхаясь. — Я не соврал.
— Понимаю…
Они все трое смотрели вверх.
Люди шли по улице, проезжали троллейбусы и машины, а Благуша смотрела вверх.
— Почему они смотрят вверх? — спросила она. — Гляди…
В оранжевом небе металась стая голубей.
— Голубятники, — сказал Панфилов, а больше ничего не мог сказать.
— Какая дикость… — сказала она и нервно засмеялась.
— Почему дикость?
— …Потому, что я все понимаю.
— Нет, правда?
— Да. Понимаю. Не приставай.
Этот двор был похож на сцену в спектакле и на открытый вольер в зоопарке. А они стояли по ту сторону рва и глядели, как уходит Благуша, по-львиному глядя выше голов зевак.
Нет. Мы были. А раз мы были — значит, мы есть. И это навсегда. Эрго вивамус!
Эрго вивамус — следовательно, мы живем!
…И поднимет весна
Марсианскую лапу,
Крик ночных тормозов —
Это крик лебедей.
Это синий апрель
Потихоньку заплакал,
Наблюдая апрельские
Шутки людей…
Пора было уходить. Через час начинались салюты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14