Его тяжелые огромные калоши саженями скрадывали пространство. Он мчался во весь опор, так не то черт, птица не поймает. Жилистые тоненькие ножки горели, а пестрый платок, торчал красным ухом – то и дело вынимал его Иван Семенович и обтирался. Проворно поднявшись на крыльцо, крепко ударил он кулаком в дверь, и, не передохнув, снова ударил, и ударил в третий раз – сидела на дворе куча воробьев, всех спугнул.
– Кто, батюшка, кто? – зашамкала за дверью Агапевна.
– Я, старая, отпирай.
Весь горел от нетерпения и все второпях, и обедал Иван Семенович на скорую руку, все на часы посматривал – Елена Антоновна обещала привести Надежду к вечеру, а уж темно. И спать не лег.
Белая лебедь не раненая, не кровавленая будет у него живьем в руках, а как миловать ее будет и жаловать!
– Мно-о-о-гая, мно-о-гая лета! – бурчал себе под нос Стратилатов.
Да и не заснешь, пожалуй. Колченогой железной кровати не было, еще утром унесла ее Агапевна в сарай. На ее месте стояла широкая кровать красного дерева с бронзовыми маленькими крылатыми львами и венчиками, а вместо продавленного тюфяка подымался пружинный матрац, правда держаный, но зато совсем как новенький, алое пушистое одеяло и гора белых подушек.
Белая лебедь не раненая, не кровавленая будет у него живьем в руках, а как миловать ее будет и жаловать!
– Мно-о-о-гая, мно-о-гая лета! – бурчал себе под нос Стратилатов.
Как на Рождество и Пасху, все было прибрано и вымыто, с картин стерта пыль и снята паутина, и, кажется, не осталось в целом доме ни одного паучка. Не день, видно, месяц шли приготовления.
В гостиной в чудесное зеркало отражался шестнадцать раз белый, покрытый камчатною скатертью стол, круглый медный поднос с косичкинскими и хаминовскими сластями и чупраковскими пряниками, и рядушком с стратилатовскою на раззолоченной решетке чашкою, вмещавшей в себе добрых два стакана, заветная чашка – яйцо на куриных ножках с золотым крылом вместо ручки.
Агапевна хлопотала на кухне, возилась с пузатым никелированным самоваром, рыжий стратилатовский сапог ухал от натуги.
Иван Семенович поправил лампадки, перетащил укладку с серебром на сундук с книгами, положил в укладку книжку из сберегательной кассы – шестьсот рублей, запыхался, раскрыл красный шкап, сунул в карман печать свою – от оного свое начало все восприяло , бережно вынул золотые туфельки и, присев к столу на царское кресло, тихонько стал их на коленях у себя повертывать, словно прилаживая к маленькой ножке, непослушной такой и брыкливой, золотые туфельки.
Скажи только, что хочешь, он все отдаст, будет дарить, будет охранять на вечные веки телом, кровью и жизнью, скажи только, что хочешь, будет служить верно и вечно, белая лебедь не раненая, не кровавленая, белая лебедь!
– Мно-о-о-гая, мно-о-гая лета! – бурчал себе под нос Стратилатов.
Теснее и теснее становилось ему в его заставленной, хоть и вымытой, вычищенной и без единого паучка, комнате. Душно становилось в комнате, как в паучином гнезде, душило нетерпение, как тот гнев, что не уложишь, меч, что не уймешь, огонь, что не угасишь, а сердце, прядя волну за волною, в пылу и трепете заплывчивое, неуимчиво искликало и иззывало...
По-весеннему уж синел вечер на воле, темные на талом снеге высматривали кресты от всехсвятского алтаря, черный ворон верный сидел на кресте. Два луча от лампадок – от Спасителя и Богородицы, – скрестившись на золоте туфелек, горели багряною звездою.
Все естество его укреплялось и утверждалось и, как крепкое дерево под крепкою бурею, упорно уходило в глубь земли железным корнем, богатырский костяк вырастал в нем.
Вспомнил ли о чем, или спохватился, или кровь разыгралась, выронил он туфельки, встал, и, заложив большие пальцы в карманы жилетки, будто безглазый в своих темных очках, уставился на себя в зеркало, и, отраженный шестнадцать раз, улыбнулся – так улыбнулся, что большой белый зуб сверкнул в углу рта, – пуще смерти истома...
В шестнадцать лет невинное смиренье,
Бровь черная, двух девственных холмов
Под полотном упругое движенье... –
шептал он, не переводя дух, стих за стихом из страшной синей тетрадки, а два луча от лампадок – от Спасителя и Богородицы – скрестившись на его голове, горели багряною звездою.
Погас синий вечер на воле, потемнел снег, почернели кресты, черный ворон верный перескакивал с креста на крест, а он, не переводя дух, шептал стих за стихом, и два луча от лампадок – от Спасителя и Богородицы – скрестившись на его голове, горели багряною звездою.
И вдруг словно со всех сил ударил его кто: зажмурившись и согнув шею, присел Иван Семенович на корточки – шестнадцать раз за его плешью выглядывала Агапевна.
Прошибла старуху слеза, заслушалась стихов, как пения, плакала:
– Уж так хорошо, батюшка, страсть как!
И долго Иван Семенович не отзывался – дух захватило, – долго не раскрывал глаз; мотая головой и обороняясь, поднялся он наконец злее зла.
– Старуха, – захрипел вдруг, словно из петли, – вон! административным порядком вон в двадцать четыре часа!
Покорно низко поклонилась Агапевна, высохли слезы.
– Прощай, батюшка! – и пошла.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Шила в мешке не утаишь. Сколько ни старался Стратилатов скрыть счастливую перемену своей жизни и как ни хитрил, скоро о ней стало всем известно.
– Радуется двор, когда рои роятся, радуется поле, когда распускаются цветы, радуется гумно, когда хлеб молотят; и человек, когда он счастлив! Виден сокол по полету! – признался как-то сам Иван Семенович.
Дождались Святой недели, разговелись, и уж на разговинах все знали, что живет у Стратилатова Надежда – Артемия, старого покровского дьякона, племянница, и что живут они, как в самом настоящем, только незаконном браке; он ее называет индюшечка-капуничка , она его – херувимчик .
Кстати и некстати начали поздравлять его и в выражениях, хоть и изысканных и почтительных, но не совсем удобных, а в отсутствии секретаря Лыкова предлагали самые что ни на есть стратилатовские вопросы, касающиеся его счастливой семейной жизни и тех счастливых мелочей ее, затрагивать которые считается вообще непринятым и, кроме того, неприличным.
Сходились чиновники из всех отделений суда и толпою и в одиночку – одни похихикать, другие же просто глазком взглянуть, даже из архива приходили, а уж в архиве, известно, одни архивные. Интерес был так велик, так всех занимало, что позабылись не только все правила благопристойности, но и всякие исключения.
Стратилатов сначала отшучивался, потом дулся и крепился, потом вышел из себя и стал объясняться. И по его довольно-таки сбивчивому толкованию выходило совсем наоборот: Надежда будто бы поместилась у него на место Агапевны и больше не по чему, Агапевну же он давно собирался вытурить за всякие злонамеренности – от старухи развелись грибы по углам, и храпит она, как фельдфебель, и одушливая – кашляет, и завела было кота Ваську, чтобы спать под вилы-грабли , но что он не такой, как все, и ничуть не похож на охаверника Забалуева писаря, а потому никогда себе не позволит как дурно, так и безнравственно поступить с сироткою-племянницею дьякона Артемия, которой всего шестнадцать лет и деться ей некуда, и все, кому приходит гнусная мысль о нем, просто-напросто с своих же гнусных мыслей все сочиняют.
– Свиньи полосатые и больше ничего! – заканчивал Иван Семенович, и пот градом лил с его лысины.
Но из этих объяснений, завершавшихся свиньей полосатой, путного ровно ничего не вышло, только совсем уж втяпался. Подняли его на смех, ведь улики все налицо!
Из суда по дороге домой всякий день заходил он к Косичкину, либо к Хаминову, либо к Чупракову и накупал сластей, конфет, пряников, чего в прежнее время никогда не позволял себе, в субботу после всенощной ни на бульваре, ни в Денисихе больше не показывался, что вызывало большое неудовольствие той же Таньки Мерина , в воскресенье уходил с бульвара еще засветло и вовсе не дожидаясь разгонного марша, наконец, кровать красного дерева с бронзовыми маленькими крылатыми львами и венчиками, заменившая его старую колченогую, и нежные, прямо райские чаепития на крылечке с Надеждою, смутившие и вогнавшие в краску самого Забалуева, а Забалуев, как известно, хорошему тону, изящным манерам, светскому обращению и танцам обучался ни больше, ни меньше, как в Денисихе. Что теперь станешь говорить?
Случай же, происшедший на Ивана Купала в день ангела Ивана Семеновича – столкновение его с всехсвятским дьяконом Прокопием, – и слепому глаза открыл. А столкнулся он с дьяконом по сущему пустяку.
Ни в одной церкви нет такого стечения богомольцев, как за поздней обедней у Всехсвятской. Валом валит народ, дотору нет, ровно в Прокопьевском, когда подымают чудотворную икону Федора Стратилата, и не протолкаешься. Много народа съезжается и сходится не только городских, но и подгородних и даже из дальних деревень. В церкви тесно, стоят и на паперти, и в ограде у церковного колодца, возле стратилатовских грядок, немалая толчея.
Всехсвятская церковь древняя обыденная – в сутки выстроена миром по обету после чумы, служба долгая, пение хорошее, отец Михей видный, истовый и речистый – брюхо выше носу подымается. Все это верно и правильно. Привлекает же богомольцев дурочка сестрица Матрена.
Бывают такие люди – и совсем невзрачные и с лицом самым заурядным, но стоит им улыбнуться, и все их черты станут прекрасными, и, глядя на них, становится легко и весело, или войдет такой незаметный совсем, а заговорит, и притом самое простое и немудреное, и вдруг как-то вырастет, и от слов его как-то просторно тебе, а то бывают и такие, только взглянут – взгляда довольно, и становится легко и весело. И вот эта-то радость, которою полны улыбка, слово и взгляд, должно быть, и привлекает к себе. За такими идет народ.
Дурочка Матрена не молоденькая – лет тридцать ей, не меньше, но личико у ней детское, а когда морщится, точно какого-то зверка напоминает, белку, вот кого! Платья на ней яркие – то голубое, то алое, то канареечное, то пунцовое, на голове теплый платок, серый, пушистый черными кругами, а как спустит его – закроется вся, даже жутко станет.
Еще обедня не отойдет, выйдет она в ограду, сядет на камень у колодца, а за ней народ. Окружат ее: кто перекрестится, копейку у камня положит, поклонится и опять станет, а кто так стоит, смотрит. Ждут. Сидит она на камне – глаза у ней светлые, ну, право же, каждый зверек, каждая птичка, солнце, дождик, звезды, луна завели бы с ней ласковую беседу, как с малыми ребятами.
– Сестрица! – вдруг заговорят из толпы.
И она примется рассказывать и, словно от какой-то большой радости, как дети, запыхавшись, то торопится, то протягивает, путает, но от каждого слова легко и так, что кажется, и траве, и камню, и воде легко.
Рассказывает она из житий и Евангелия, о Рождестве любит рассказывать, как вела звезда волхвов: заснут волхвы, и звезда заснет.
– Не проспите свою звезду! Или уж нет звезды?
– Видим, сестрица!
– Помоги нам, сестрица!
– Вон она, сестрица!
А то сказку заведет про козу – которая все есть просит и сколько ее ни корми, все голодна, и о петушке, как петушка лисица горошком заманивала, чтобы только в окно петушок выглянул, а горошек-то вкусный, а зубы-то у лисы острые, и опять про козу, как бежит она за кленовым листочком полбока лупленая, и какие такие люди есть – облупили полбока козе – свистуны люди, как сохлые листья, сгребет их дворник и в яму, и опять о петушке: обманула горошком лиса, унесла петушка и съела, и вдруг про реки, как текут они полноводные, сильные, как серебро, светлые да гульливые, ни песками, ни кореньями, ни камнями не держатся, и про птиц, какие они птицы – голуби.
– Реки текут, сестрица!
– Голуби птицы, сестрица!
– Ты наша, сестрица!
И опять про козу: пасет ее старая-престарая старуха, и не знает старуха, что ей делать, мало у ней хлеба, а все есть просит, все голодна коза.
– И я не могу накормить вас, а ведь вы голодны!
– Мы сыты, сестрица!
– У меня и ложек не хватит... – а сама глядит, улыбается, алый румянец покрывает бледность, и становится легко и так, что кажется, и траве, и камню, и воде легко.
– Спасибо тебе, сестрица!
– Не покидай нас, сестрица!
– Ты наша, сестрица!
Стратилатов возвращался от поздней обедни – в день своего ангела он находил более уместным помолиться не в Зачатьевском, а у Иоанна Предтечи – настроение у него было самое именинное. Протолкавшись сквозь толпу, он тоже остановился неподалеку от камня.
Дурочка уж кончила рассказывать – стали понемногу расходиться, – она сидела неподвижная, как камень, с плотно закрытыми глазами, и вдруг камнем упала на землю. Кто-то бросился за водою, чтобы подать ей напиться, но всем хорошо было известно, что она просто дурит и представляется и будет биться и стонать до тех пор, пока дьякон Прокопий не принесет ей воды.
– Уж впрямь дурья порода! – сказал какой-то косоглазый в поддевке.
– Камнем вас там окаянных надо! – отозвалось с другого конца.
– Села баба на кота, поехала до попа... С днем ангела, Иван Семенович! – подмигнул проходивший с барышнями фельдшер Жохов, приятель Забалуева.
Иван Семенович кивнул фельдшеру, благодушно рассматривая дурочку.
И когда явился дьякон с ковшом, она как ни в чем не бывало поднялась с земли и, жадно выпив полный ковш, так стала уморительно морщиться, нос морщила, что, глядя на нее, все точно так же носы заморщили.
– А кого ты, Матрена, во сне видела? – с улыбочкой пристала дьяконица.
– Дьякона.
– А как же ты, милая, его видела? – не отставала дьяконица.
– А видела я, – почти пропела дурочка и вдруг закрылась вся своим серым пушистым с черными кругами платком, – видела я, будто купаемся...
Взрыв хохота заглушил слова, во всю мочь гоготал дьякон, пищала дьяконица.
– Бывает же такая погань, – с омерзением сказал Стратилатов, – к духовному сану никакого уважения! – и, плюнув, пошел к грядкам.
– А твоя Надерка шлюха гулящая! – пустил дьякон, гогоча вслед, уж так разыгрался.
– А вот я тебя, дьякон, застрелю, – обернулся Иван Семенович и быстро-быстро зашмыгал по грядкам к дому.
Гогот между тем не унимался: дурочкин сон и стратилатовская угроза довели его до неистовства, какая-то кликуша залаяла.
Но Иван Семенович не заставил себя ждать, словно из-под земли вырос он с большим грузинским пистолетом, украшенным тонкою резьбою. Он шел прямо к дьякону и в шагах пяти остановился, поднял пистолет и стал целиться.
И тотчас все притихло, одна лишь кликуша лаяла.
– Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! – зашептали старухи, расползаясь, как слепые щенята от матери.
– Ты попробовал бы лучше из палки выстрелить, авось вернее! – Дьякон скорчил рожу, будто передразнивая, и стал пятиться.
А Иван Семенович упорно целился, и казалось, вот сию минуту спустит курок, раздастся выстрел и конец дьякону. Дьякон вдруг задрожал весь и, высунув язык, как-то приседая, словно на перебитых ногах, с высунутым языком пошел прочь.
Так пропал дьякон за крестами, окружающими всехсвятский алтарь, и осталось у камня всего несколько душ: какие-то деревенские бабы с узелками, и с ними кликуша, которая лежала теперь ничком на траве, да нарядная барышня Спицына, дочка купца Спицына, опекавшая дурочку, да сама дурочка. Она сидела на камне, держала на коленях платок и плакала тихо, как дети, у которых отняли игрушку. А Иван Семенович все стоял и целился. И, должно быть, так в оцепенении с пистолетом в руках простоял бы до вечера, до ночи, если бы не пробудил его голос Надежды. Надежда, перевесившись из окна, с сердцем кричала ему, чтобы шел скорей чай пить – пирог поспел.
– Мерзавец, долгогривый пес! – очнулся Иван Семенович и пошел к дому, тяжело передвигая свои огромные калоши.
Эх, в прежнее-то время, в обернибесовское, в те ранние годы, когда еще жива была покойница мать, как весело проходили именины! Настал сенокос, напускалась-разгуливала острая коса в мягкой траве, сметали сено в стога, лег бы подле стога или сел бы верхом на коня, поднялся бы конь, только топ стоит. Сколько в лесе деревьев, сколько прутьев на дереве, сколько на каждой ветке зеленых листьев, все узнал бы, весь лес объехал бы.
Но теперь не до того: другая песня! Именины не в именины пошли. На следующий день после столкновения, на свои черствые именины, Стратилатов перебрался на новую квартиру к соседу Тарактееву в каменный дом с высоким крыльцом.
Не хотелось ему расставаться с своими комнатами, трудно было, а пришлось, не хотелось и вещам трогаться с места, за столько-то лет насидели местечко, а пришлось. Просто взбесилась Надежда, кричала она озверелая на всю Поперечно-Кошачью, что и дня не останется в дьяконском паучином гнезде, где и не житье ей, а смерть – осрамил ее дьякон! – рвала и метала, вгорячах кокнула заветную чашку с золотым крылом, напустилась со зла на Ивана Семеновича, давай колотить его да хлестать по ушам, исщипала до синяков, так разбушевалась, так расходилась, вот глаза выцарапает, хоть веревкою крути.
1 2 3 4 5 6 7 8
– Кто, батюшка, кто? – зашамкала за дверью Агапевна.
– Я, старая, отпирай.
Весь горел от нетерпения и все второпях, и обедал Иван Семенович на скорую руку, все на часы посматривал – Елена Антоновна обещала привести Надежду к вечеру, а уж темно. И спать не лег.
Белая лебедь не раненая, не кровавленая будет у него живьем в руках, а как миловать ее будет и жаловать!
– Мно-о-о-гая, мно-о-гая лета! – бурчал себе под нос Стратилатов.
Да и не заснешь, пожалуй. Колченогой железной кровати не было, еще утром унесла ее Агапевна в сарай. На ее месте стояла широкая кровать красного дерева с бронзовыми маленькими крылатыми львами и венчиками, а вместо продавленного тюфяка подымался пружинный матрац, правда держаный, но зато совсем как новенький, алое пушистое одеяло и гора белых подушек.
Белая лебедь не раненая, не кровавленая будет у него живьем в руках, а как миловать ее будет и жаловать!
– Мно-о-о-гая, мно-о-гая лета! – бурчал себе под нос Стратилатов.
Как на Рождество и Пасху, все было прибрано и вымыто, с картин стерта пыль и снята паутина, и, кажется, не осталось в целом доме ни одного паучка. Не день, видно, месяц шли приготовления.
В гостиной в чудесное зеркало отражался шестнадцать раз белый, покрытый камчатною скатертью стол, круглый медный поднос с косичкинскими и хаминовскими сластями и чупраковскими пряниками, и рядушком с стратилатовскою на раззолоченной решетке чашкою, вмещавшей в себе добрых два стакана, заветная чашка – яйцо на куриных ножках с золотым крылом вместо ручки.
Агапевна хлопотала на кухне, возилась с пузатым никелированным самоваром, рыжий стратилатовский сапог ухал от натуги.
Иван Семенович поправил лампадки, перетащил укладку с серебром на сундук с книгами, положил в укладку книжку из сберегательной кассы – шестьсот рублей, запыхался, раскрыл красный шкап, сунул в карман печать свою – от оного свое начало все восприяло , бережно вынул золотые туфельки и, присев к столу на царское кресло, тихонько стал их на коленях у себя повертывать, словно прилаживая к маленькой ножке, непослушной такой и брыкливой, золотые туфельки.
Скажи только, что хочешь, он все отдаст, будет дарить, будет охранять на вечные веки телом, кровью и жизнью, скажи только, что хочешь, будет служить верно и вечно, белая лебедь не раненая, не кровавленая, белая лебедь!
– Мно-о-о-гая, мно-о-гая лета! – бурчал себе под нос Стратилатов.
Теснее и теснее становилось ему в его заставленной, хоть и вымытой, вычищенной и без единого паучка, комнате. Душно становилось в комнате, как в паучином гнезде, душило нетерпение, как тот гнев, что не уложишь, меч, что не уймешь, огонь, что не угасишь, а сердце, прядя волну за волною, в пылу и трепете заплывчивое, неуимчиво искликало и иззывало...
По-весеннему уж синел вечер на воле, темные на талом снеге высматривали кресты от всехсвятского алтаря, черный ворон верный сидел на кресте. Два луча от лампадок – от Спасителя и Богородицы, – скрестившись на золоте туфелек, горели багряною звездою.
Все естество его укреплялось и утверждалось и, как крепкое дерево под крепкою бурею, упорно уходило в глубь земли железным корнем, богатырский костяк вырастал в нем.
Вспомнил ли о чем, или спохватился, или кровь разыгралась, выронил он туфельки, встал, и, заложив большие пальцы в карманы жилетки, будто безглазый в своих темных очках, уставился на себя в зеркало, и, отраженный шестнадцать раз, улыбнулся – так улыбнулся, что большой белый зуб сверкнул в углу рта, – пуще смерти истома...
В шестнадцать лет невинное смиренье,
Бровь черная, двух девственных холмов
Под полотном упругое движенье... –
шептал он, не переводя дух, стих за стихом из страшной синей тетрадки, а два луча от лампадок – от Спасителя и Богородицы – скрестившись на его голове, горели багряною звездою.
Погас синий вечер на воле, потемнел снег, почернели кресты, черный ворон верный перескакивал с креста на крест, а он, не переводя дух, шептал стих за стихом, и два луча от лампадок – от Спасителя и Богородицы – скрестившись на его голове, горели багряною звездою.
И вдруг словно со всех сил ударил его кто: зажмурившись и согнув шею, присел Иван Семенович на корточки – шестнадцать раз за его плешью выглядывала Агапевна.
Прошибла старуху слеза, заслушалась стихов, как пения, плакала:
– Уж так хорошо, батюшка, страсть как!
И долго Иван Семенович не отзывался – дух захватило, – долго не раскрывал глаз; мотая головой и обороняясь, поднялся он наконец злее зла.
– Старуха, – захрипел вдруг, словно из петли, – вон! административным порядком вон в двадцать четыре часа!
Покорно низко поклонилась Агапевна, высохли слезы.
– Прощай, батюшка! – и пошла.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Шила в мешке не утаишь. Сколько ни старался Стратилатов скрыть счастливую перемену своей жизни и как ни хитрил, скоро о ней стало всем известно.
– Радуется двор, когда рои роятся, радуется поле, когда распускаются цветы, радуется гумно, когда хлеб молотят; и человек, когда он счастлив! Виден сокол по полету! – признался как-то сам Иван Семенович.
Дождались Святой недели, разговелись, и уж на разговинах все знали, что живет у Стратилатова Надежда – Артемия, старого покровского дьякона, племянница, и что живут они, как в самом настоящем, только незаконном браке; он ее называет индюшечка-капуничка , она его – херувимчик .
Кстати и некстати начали поздравлять его и в выражениях, хоть и изысканных и почтительных, но не совсем удобных, а в отсутствии секретаря Лыкова предлагали самые что ни на есть стратилатовские вопросы, касающиеся его счастливой семейной жизни и тех счастливых мелочей ее, затрагивать которые считается вообще непринятым и, кроме того, неприличным.
Сходились чиновники из всех отделений суда и толпою и в одиночку – одни похихикать, другие же просто глазком взглянуть, даже из архива приходили, а уж в архиве, известно, одни архивные. Интерес был так велик, так всех занимало, что позабылись не только все правила благопристойности, но и всякие исключения.
Стратилатов сначала отшучивался, потом дулся и крепился, потом вышел из себя и стал объясняться. И по его довольно-таки сбивчивому толкованию выходило совсем наоборот: Надежда будто бы поместилась у него на место Агапевны и больше не по чему, Агапевну же он давно собирался вытурить за всякие злонамеренности – от старухи развелись грибы по углам, и храпит она, как фельдфебель, и одушливая – кашляет, и завела было кота Ваську, чтобы спать под вилы-грабли , но что он не такой, как все, и ничуть не похож на охаверника Забалуева писаря, а потому никогда себе не позволит как дурно, так и безнравственно поступить с сироткою-племянницею дьякона Артемия, которой всего шестнадцать лет и деться ей некуда, и все, кому приходит гнусная мысль о нем, просто-напросто с своих же гнусных мыслей все сочиняют.
– Свиньи полосатые и больше ничего! – заканчивал Иван Семенович, и пот градом лил с его лысины.
Но из этих объяснений, завершавшихся свиньей полосатой, путного ровно ничего не вышло, только совсем уж втяпался. Подняли его на смех, ведь улики все налицо!
Из суда по дороге домой всякий день заходил он к Косичкину, либо к Хаминову, либо к Чупракову и накупал сластей, конфет, пряников, чего в прежнее время никогда не позволял себе, в субботу после всенощной ни на бульваре, ни в Денисихе больше не показывался, что вызывало большое неудовольствие той же Таньки Мерина , в воскресенье уходил с бульвара еще засветло и вовсе не дожидаясь разгонного марша, наконец, кровать красного дерева с бронзовыми маленькими крылатыми львами и венчиками, заменившая его старую колченогую, и нежные, прямо райские чаепития на крылечке с Надеждою, смутившие и вогнавшие в краску самого Забалуева, а Забалуев, как известно, хорошему тону, изящным манерам, светскому обращению и танцам обучался ни больше, ни меньше, как в Денисихе. Что теперь станешь говорить?
Случай же, происшедший на Ивана Купала в день ангела Ивана Семеновича – столкновение его с всехсвятским дьяконом Прокопием, – и слепому глаза открыл. А столкнулся он с дьяконом по сущему пустяку.
Ни в одной церкви нет такого стечения богомольцев, как за поздней обедней у Всехсвятской. Валом валит народ, дотору нет, ровно в Прокопьевском, когда подымают чудотворную икону Федора Стратилата, и не протолкаешься. Много народа съезжается и сходится не только городских, но и подгородних и даже из дальних деревень. В церкви тесно, стоят и на паперти, и в ограде у церковного колодца, возле стратилатовских грядок, немалая толчея.
Всехсвятская церковь древняя обыденная – в сутки выстроена миром по обету после чумы, служба долгая, пение хорошее, отец Михей видный, истовый и речистый – брюхо выше носу подымается. Все это верно и правильно. Привлекает же богомольцев дурочка сестрица Матрена.
Бывают такие люди – и совсем невзрачные и с лицом самым заурядным, но стоит им улыбнуться, и все их черты станут прекрасными, и, глядя на них, становится легко и весело, или войдет такой незаметный совсем, а заговорит, и притом самое простое и немудреное, и вдруг как-то вырастет, и от слов его как-то просторно тебе, а то бывают и такие, только взглянут – взгляда довольно, и становится легко и весело. И вот эта-то радость, которою полны улыбка, слово и взгляд, должно быть, и привлекает к себе. За такими идет народ.
Дурочка Матрена не молоденькая – лет тридцать ей, не меньше, но личико у ней детское, а когда морщится, точно какого-то зверка напоминает, белку, вот кого! Платья на ней яркие – то голубое, то алое, то канареечное, то пунцовое, на голове теплый платок, серый, пушистый черными кругами, а как спустит его – закроется вся, даже жутко станет.
Еще обедня не отойдет, выйдет она в ограду, сядет на камень у колодца, а за ней народ. Окружат ее: кто перекрестится, копейку у камня положит, поклонится и опять станет, а кто так стоит, смотрит. Ждут. Сидит она на камне – глаза у ней светлые, ну, право же, каждый зверек, каждая птичка, солнце, дождик, звезды, луна завели бы с ней ласковую беседу, как с малыми ребятами.
– Сестрица! – вдруг заговорят из толпы.
И она примется рассказывать и, словно от какой-то большой радости, как дети, запыхавшись, то торопится, то протягивает, путает, но от каждого слова легко и так, что кажется, и траве, и камню, и воде легко.
Рассказывает она из житий и Евангелия, о Рождестве любит рассказывать, как вела звезда волхвов: заснут волхвы, и звезда заснет.
– Не проспите свою звезду! Или уж нет звезды?
– Видим, сестрица!
– Помоги нам, сестрица!
– Вон она, сестрица!
А то сказку заведет про козу – которая все есть просит и сколько ее ни корми, все голодна, и о петушке, как петушка лисица горошком заманивала, чтобы только в окно петушок выглянул, а горошек-то вкусный, а зубы-то у лисы острые, и опять про козу, как бежит она за кленовым листочком полбока лупленая, и какие такие люди есть – облупили полбока козе – свистуны люди, как сохлые листья, сгребет их дворник и в яму, и опять о петушке: обманула горошком лиса, унесла петушка и съела, и вдруг про реки, как текут они полноводные, сильные, как серебро, светлые да гульливые, ни песками, ни кореньями, ни камнями не держатся, и про птиц, какие они птицы – голуби.
– Реки текут, сестрица!
– Голуби птицы, сестрица!
– Ты наша, сестрица!
И опять про козу: пасет ее старая-престарая старуха, и не знает старуха, что ей делать, мало у ней хлеба, а все есть просит, все голодна коза.
– И я не могу накормить вас, а ведь вы голодны!
– Мы сыты, сестрица!
– У меня и ложек не хватит... – а сама глядит, улыбается, алый румянец покрывает бледность, и становится легко и так, что кажется, и траве, и камню, и воде легко.
– Спасибо тебе, сестрица!
– Не покидай нас, сестрица!
– Ты наша, сестрица!
Стратилатов возвращался от поздней обедни – в день своего ангела он находил более уместным помолиться не в Зачатьевском, а у Иоанна Предтечи – настроение у него было самое именинное. Протолкавшись сквозь толпу, он тоже остановился неподалеку от камня.
Дурочка уж кончила рассказывать – стали понемногу расходиться, – она сидела неподвижная, как камень, с плотно закрытыми глазами, и вдруг камнем упала на землю. Кто-то бросился за водою, чтобы подать ей напиться, но всем хорошо было известно, что она просто дурит и представляется и будет биться и стонать до тех пор, пока дьякон Прокопий не принесет ей воды.
– Уж впрямь дурья порода! – сказал какой-то косоглазый в поддевке.
– Камнем вас там окаянных надо! – отозвалось с другого конца.
– Села баба на кота, поехала до попа... С днем ангела, Иван Семенович! – подмигнул проходивший с барышнями фельдшер Жохов, приятель Забалуева.
Иван Семенович кивнул фельдшеру, благодушно рассматривая дурочку.
И когда явился дьякон с ковшом, она как ни в чем не бывало поднялась с земли и, жадно выпив полный ковш, так стала уморительно морщиться, нос морщила, что, глядя на нее, все точно так же носы заморщили.
– А кого ты, Матрена, во сне видела? – с улыбочкой пристала дьяконица.
– Дьякона.
– А как же ты, милая, его видела? – не отставала дьяконица.
– А видела я, – почти пропела дурочка и вдруг закрылась вся своим серым пушистым с черными кругами платком, – видела я, будто купаемся...
Взрыв хохота заглушил слова, во всю мочь гоготал дьякон, пищала дьяконица.
– Бывает же такая погань, – с омерзением сказал Стратилатов, – к духовному сану никакого уважения! – и, плюнув, пошел к грядкам.
– А твоя Надерка шлюха гулящая! – пустил дьякон, гогоча вслед, уж так разыгрался.
– А вот я тебя, дьякон, застрелю, – обернулся Иван Семенович и быстро-быстро зашмыгал по грядкам к дому.
Гогот между тем не унимался: дурочкин сон и стратилатовская угроза довели его до неистовства, какая-то кликуша залаяла.
Но Иван Семенович не заставил себя ждать, словно из-под земли вырос он с большим грузинским пистолетом, украшенным тонкою резьбою. Он шел прямо к дьякону и в шагах пяти остановился, поднял пистолет и стал целиться.
И тотчас все притихло, одна лишь кликуша лаяла.
– Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! – зашептали старухи, расползаясь, как слепые щенята от матери.
– Ты попробовал бы лучше из палки выстрелить, авось вернее! – Дьякон скорчил рожу, будто передразнивая, и стал пятиться.
А Иван Семенович упорно целился, и казалось, вот сию минуту спустит курок, раздастся выстрел и конец дьякону. Дьякон вдруг задрожал весь и, высунув язык, как-то приседая, словно на перебитых ногах, с высунутым языком пошел прочь.
Так пропал дьякон за крестами, окружающими всехсвятский алтарь, и осталось у камня всего несколько душ: какие-то деревенские бабы с узелками, и с ними кликуша, которая лежала теперь ничком на траве, да нарядная барышня Спицына, дочка купца Спицына, опекавшая дурочку, да сама дурочка. Она сидела на камне, держала на коленях платок и плакала тихо, как дети, у которых отняли игрушку. А Иван Семенович все стоял и целился. И, должно быть, так в оцепенении с пистолетом в руках простоял бы до вечера, до ночи, если бы не пробудил его голос Надежды. Надежда, перевесившись из окна, с сердцем кричала ему, чтобы шел скорей чай пить – пирог поспел.
– Мерзавец, долгогривый пес! – очнулся Иван Семенович и пошел к дому, тяжело передвигая свои огромные калоши.
Эх, в прежнее-то время, в обернибесовское, в те ранние годы, когда еще жива была покойница мать, как весело проходили именины! Настал сенокос, напускалась-разгуливала острая коса в мягкой траве, сметали сено в стога, лег бы подле стога или сел бы верхом на коня, поднялся бы конь, только топ стоит. Сколько в лесе деревьев, сколько прутьев на дереве, сколько на каждой ветке зеленых листьев, все узнал бы, весь лес объехал бы.
Но теперь не до того: другая песня! Именины не в именины пошли. На следующий день после столкновения, на свои черствые именины, Стратилатов перебрался на новую квартиру к соседу Тарактееву в каменный дом с высоким крыльцом.
Не хотелось ему расставаться с своими комнатами, трудно было, а пришлось, не хотелось и вещам трогаться с места, за столько-то лет насидели местечко, а пришлось. Просто взбесилась Надежда, кричала она озверелая на всю Поперечно-Кошачью, что и дня не останется в дьяконском паучином гнезде, где и не житье ей, а смерть – осрамил ее дьякон! – рвала и метала, вгорячах кокнула заветную чашку с золотым крылом, напустилась со зла на Ивана Семеновича, давай колотить его да хлестать по ушам, исщипала до синяков, так разбушевалась, так расходилась, вот глаза выцарапает, хоть веревкою крути.
1 2 3 4 5 6 7 8