то выскользнет таз из ее трясущихся рук, то воду прольет мимо, то себя обольет, то скувырнется с тазом наземь.
– Ты, Агапевна, хоть бы попрактиковалась, – скажет в досаде Иван Семенович, – зря только воду льешь, еще всемирный потоп сделаешь.
И вот из преданности ли, не смея ли ослушаться приказаний или из страха всемирного потопа, Агапевна практиковалась: протаскивала она через окно порожнюю кадушку из-под капусты, ставила ее под ракиту, где Иван Семенович становился, вскарабкивалась с тазом на табуретку и поливала. Но путного из этого ничего не выходило: кадушка обливалась исправно, а Ивану Семеновичу не так еще давно чуть было голову тазом не проломила.
– Наказание мне с тобою, старуха! – скажет другой раз Иван Семенович.
– Так, батюшка.
– За грехи мои послал тебя Господь Бог.
– Так, батюшка.
– Крест ты мой.
– Так, батюшка.
– Ты хоть бы комнаты проветрила, не почтово-телеграфное отделение.
– Хорошо, батюшка.
Обедает Иван Семенович в гостиной.
Кухня, спальня, гостиная – так идут комнаты. Гостиная – самая парадная, и кажется, нет в ней свободного уголка, вся она заставлена и завешана. По стенам масляные картины и гравюры в больших старинных рамах, акварели, миниатюры, гобелены, и на всех картинах и гравюрах – красавицы и все, как на подбор, в соблазнительной своей натуре. Одно исключение – портреты царей. Есть и другие картины, но они стоят повернуты лицом к стене, это те, где отсутствуют дамы. И там много смотрит всяких красавиц, что сразу не разберешь, где лицо, где принадлежность, сам же Стратилатов знает каждый мизинчик, каждую ямочку, каждое родимое пятнышко и любовно дает объяснения о любой, такие милые и игривые, выражаясь по-своему, возвышенно, стихами рукописными.
По словам Ивана Семеновича, если бы возможно было, он обратил бы всех красавиц в перочинный ножик и положил бы себе в карман, чтобы были неразлучны они с его сердцем, или обратил бы их в нарядных кукол, чтобы играть с ними, держа всегда у груди.
Как только очухаешься от картин, выступят перед тобою и другие предметы. Налево от двери большой сундук, полон набитый книгами, от сундука по стене витрина с монетами – монеты рядком лежат по зеленому полю и все редкие прекрасной сохранности, все же истертые-слепые у Стратилатова ходко идут на любителя, ну хоть тому же соседу Тарактееву, от витрины до угла стол с портфелями, в портфелях гравюры на меди, других Стратилатов не держит, и, конечно, все рембрандтовские, в углу икона Спасителя – Грозный и Страшный Спас . Направо от двери горка с саксонским фарфором, от горки по стене стол, на столе старинные ларчики, миниатюры и дешевые соблазнительные открытки, под столом довольно увесистая укладка, величиною в обхват, полная серебра и украшений, по бокам стола два венских стула; к углу шкап красного дерева. Шкап особенный, с драгоценностями: тут и чашки белые, как сахар, с маленькими розовыми и зелеными цветочками, и хрусталь с вензелем червонного золота, чернильница в виде императорской короны – подарок гимназистки Яковлевой, которую, как признавался сам Иван Семенович, ровно три года соблазнял он и ничего не добился, печать Стратилатова, изображающая как бы некий перст, окруженный надписью: от оного свое начало все восприяло , наконец, золотые туфельки и старинная чашка в виде яйца на курьих ножках с золотым крылом вместо ручки, эту чашку Стратилатов никому не дает, бережет пуще глаза, потому что из нее его мать чай пила. На шкапу приходо-расходная книга, куда Иван Семенович записывает и еженедельно подсчитывает расход свой на милостыню нищим, на дверцах шкапа старинный обернибесовский галстук с кистями. В углу икона Божьей Матери – Всех скорбящих радости , между иконою и шкапом старинное оружие.
Гордость же Стратилатова – овальное зеркало с овальными углублениями, шестнадцать раз отражает.
– Купцы в ногах молили, предлагали сто рублей, не взял! – гордился Иван Семенович непродажным своим сокровищем.
Зеркало висит между окон, выходящих к всехсвятскому алтарю, окруженному могильными крестами, перед зеркалом стол, по бокам по стулу, а посередке кресло с орлами.
Тут, усевшись на царское кресло между двумя неугасимыми лампадами у Спасителя и Богородицы, перед чудесным заветным зеркалом, отражаясь шестнадцать раз, обедает Стратилатов.
Кончится обед, разоблачится Иван Семенович – бережно снимет с себя серый люстриновый пиджачок, скинет долой сапожищи, шваркнет их в угол и на боковую. Ложится Стратилатов, ложится и Агапевна.
Спальня между гостиною и кухнею – проходная, по стене к кухне – лежанка, возле лежанки колченогая железная кровать с продавленным тюфяком и промасленною, как блин, подушкою. На лежанке спит Агапевна, на кровати Иван Семенович.
Тихо и безмятежно спит Стратилатов. Глубокий крепкий сон непробудно завеял его легкими крыльями, и кажется, прекращается в нем все течение жизни, наступало, как выражается всехсвятский дьякон Прокопий, всеобщее естества усыпление .
Сны Стратилатову снятся редко, а если уж надо присниться, то непременно такие дурные, хоть и вовсе спать не ложись. Три сна особенно мучили и изводили Ивана Семеновича.
Снится ему, будто едет он в золотой колымаге императрицы Елизаветы Петровны, на нем серый люстриновый пиджачок, на голове императорская корона и сидит будто он, развалясь, на высоких подушках. В окна мелькают дома с вензелями и везде одно имя, его имя – Стратилатов, бежит народ за колымагою, кричат «ура», а он себе сидит, развалясь на высоких подушках, ничего не думает, ничего не желает – блаженствует, «ура», Стратилатов! Но вот, как сворачивать колымаге на мост к бабьему базару, чья-то рука внезапно вытаскивает его через окно и на мороз. Нет лошадей, а его, Стратилатова, в сером люстриновом пиджачке и в императорской короне, впрягают в стопудовое дышло и давай погонять. Жилится Иван Семенович, трется о стопудовое дышло, весь бок облупил, падает, опять подымается, выбился из сил, а колымага ни тпру ни ну. И нападает на него невыразимый ужас, начинает кричать и кричит благим матом.
А другой раз снится ему, будто сидит он в своем царском кресле перед чудесным зеркалом и, отраженный шестнадцать раз, любуется на себя и вдруг замечает, что нос его скосился на сторону, и уж не узнает себя; одна ноздря маленькая, меньше игольного ушка, другая огромная, шире шапки – горло сквозь ноздрю видно. И опять от ужаса кричит.
Третий сон самый страшный, страшнее колымаги и носа. Снится ему, что он маленький и жива покойница мать. Матери будто недосуг: надо тесто ставить, блины печь и не ходячие , а жилые блины, как на поминках. И вот уложила она его в ящик, плотно накрыла крышкою, и понесла на погреб, и там закопала в землю. «Ночь обночуешь, а наутро возьму!» – и ушла. Лежит он в ящике – тесно, не перевернуться, и бок колет, и от сырости с крышки капает на лицо, а утереться нельзя – невозможно руку поднять. А капли холодные, тяжелые, упала одна на переносицу, потекла по носу да в рот, а за ней другая. Богородице, Дево, радуйся , хочет выговорить Иван Семенович и вместо Богородицы начинает из « Гаврилиады »: В шестнадцать лет невинное смиренье ... И в ужасе кричит, и кричит, и знает, что глубок погреб – не услышат голоса, да само нутро кричит.
И все эти страшные сны снились ему почему-то под двунадесятые праздники, в простые же будние дни обыкновенно ничего не снилось.
Тихо и безмятежно спит Стратилатов. Глубокий крепкий сон завеял его легкими крыльями, и, кажется, прекращается в нем все течение жизни, наступало, как выражается всехсвятский дьякон Прокопий, всеобщее естества усыпление .
Но вещам не до сна в этот послеобеденный час, и они начинают свою вечернюю жизнь, пока еще не погас свет.
По левую руку от лежанки книжные полки с журналами – журналы перевязаны полными комплектами и расположены по их важности: «Исторический вестник», «Русская старина», «Русский архив» и в самом низу «Вестник Европы», «Русская мысль». На полках впереди книг табакерки и опять дешевые открытки соблазнительных красавиц вперемежку с видами святых мест. Против кровати книжный шкап до двери, над дверью две олеографии: на одной нимфа, сидящая на дереве, на другой Серафим Саровский с медведем ...Серафим Саровский с медведем... – Серафим Саровский (1760–1833) – монах и подвижник Саровской пустыни, канонизирован православной Церковью. На иконах изображался с медведем, которого, согласно преданию, приручил.
. И опять книжный шкап и комод с гравюрами, гравюры на меди, и, конечно, все рембрандтовские, и тут же всевозможные душеспасительные картинки, которыми одаряется по субботам сторож Лукьян. Между шкапом и комодом перед окном подставка, на подставке гипсовый рыцарь с мушкетом и в латах.
Лукаво глядят с открыток красавицы: «Иван Семенович, – подмигивают красавицы, – встань! – и смеются, как бесята, все черноглазые, подзадоривают красавицы, – ну же, плешня, да встань!» – и одна за другою потупляются, как Танька Мерин какая-нибудь в Денисихе. И наклоняется с дерева нимфа, протягивает пальчик: «Стратилатов, я пришла!» И выходят святые отцы, праотцы, великомученики, преподобные, великие чудотворцы из огненных срубов и тихих келий с медведем и благословляют его. «Мы станем тебе в помощь!» А гипсповый рыцарь с мушкетом и в латах не сводит своих белых упорных глаз.
Напрасно! Сном праведника спит Иван Семенович, ничто не расшевелит его, ничто не тронет. И если бы сама синяя страшная тетрадка, втиснутая в угол шкапа между «Скитским покаянием» и «Любовью – книжкою золотою», обойдя сторонкой «похождение Ивана Гостиного сына» «Скитское покаяние»; «Любовь – книжка золотая»; «Похождение Ивана Гостиного сына» – произведения лубочной литературы.
, «Пригожую повариху» «Пригожая повариха» (1770) – повесть русского писателя и журналиста Михаила Дмитриевича Чулкова (1743 или 1744– 1792), в XIX в. стала одним из популярнейших лубочных изданий.
, стихотворения Нелединского-Мелецкого, Батюшкова, Подолинского Нелединский-Мелецкий Юрий Александрович (1751–1828) и Подолинский Андрей Иванович (1806–1886) – второстепенные поэты своего времени, авторы текстов популярнейших в XIX – начале XX в. песен.
, Кольцова, Некрасова и другие любимые книги и, пробравшись сквозь ненавистного ему Толстого, презираемого им Гоголя, уму непостижимого Достоевского и других подобных сочинителей, вылезла бы из шкапа, развернулась бы – страшная « Гаврилиада », любимая и ненавистная, заветная и проклятая, да и та не подняла бы его из тихого безмятежного сна.
Утихает вечерняя заря, все предметы колеблются, как пьяные, и доносит ветер звон со старых звонниц и колоколен. Отдается, парит звон, колокол с колоколом перекликается – зазвонный, праздничный, буревой, гуд-колокол, и плывет из-за Волги крылатый и плавный лебедь-колокол. И вдруг как ударят в чугунную доску – задребезжит звонило, инда в висках треснет, и уж не колокол – Божий глас, это гонят стадо с полей разревелся бык, ржет кобылица, звякает глухарь, гремит гремок, звенят бубенцы, раззвенелись бубенчики и сквозь звяк и рев свистит на ухо птица, свистит-пересвистывает, экая глупая!
С остервенением, оглушенный свистом, вскакивает Стратилатов на ноги, протирает слипшиеся мутные глазки, крестится:
– Господи, воззвах! – и, сплюнув на расхрапевшуюся Агапевну, снова завалится на продавленную теплую кровать: – Ну еще посплю маленько!
И спит тихо и мирно плотным крепким сном.
– Вот, Борис Сергеевич, – не раз жаловался Иван Семенович своему приятелю Зимареву, – старуха у меня Агапевна убийственно храпит, точно фельдфебель, не могу выносить: у меня сон тонкий, будкий, вообще люди образованные не могут этого переносить.
Но что поделаешь, тут и сам Зимарев, даром что помощник секретаря, и всякую древность определить может, и год и число ей скажет, да против природы и он бессилен. Против природы не пойдешь!
– Ты, старуха, хлеба много ешь, – примется выговаривать Иван Семенович.
– Так, батюшка.
– Это от хлеба.
– Так, батюшка.
– На меня еще подумают, и пойдет худая слава: хорош, скажут, чем занимается!
– Так, батюшка.
– Тебе грешно будет, ведь это смертный грех!.. Ты хоть бы попридержалась.
– Хорошо, батюшка.
И вот из преданности ли, не смея ли ослушаться приказаний, или из страха смертного греха пробовала старуха попридерживаться. И минуту-другую еще кое-как с грехом пополам стерпит, зато уж после как пустит – такой храп, такой свист, у соседа Тарактеева каменный дом, и то слышно!
Беда с Агапевною, и смех и грех.
– Агапевну я решил рассчитать, – опять жаловался Стратилатов своему приятелю Зимареву, – выдумала старая: с печки сверзилась, по прямой дороге идти не может, лезла на лежанку, свалилась, чуть меня не зашибла, с этакой высоты!
И, вечно жалуясь и зарекаясь по конец веку своему, не станет он держать Агапевну, Иван Семенович все-таки и представить себе не мог, как бы расстался он со старухою. Нет, Агапевна прижилась к дому, Агапевну все углы знают, и Агапевна все знает, что надо ее барину Ивану Семеновичу. Расстаться с нею так же трудно и, кажется, просто невозможно, как трудно и невозможно покинуть низенькие крохотные комнаты дьяконского дома, где похоронил он свою мать, женился и где, как и все люди, хотел бы со временем Богу душу отдать. И если бы даже под сердитую руку, выведенный из себя и, может быть, действительно оскорбленный, прогнал бы ее, то все равно, на другой, ну на третий день, а уж непременно бы хватился ее, вышел бы вот так в сумерки на крылечко и покликал бы:
– Агапевна!
– Я, батюшка.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Бульвар – место общественного гулянья. На бульваре Стратилатов свой человек. С препятствиями или спокойно и ровно, но всякий день, выспавшись после обеда до семи, в семь отправляется Иван Семенович гулять на бульвар.
Порасправившись на свежем воздухе, усаживается он где-нибудь на скамейку между рестораном и эстрадою, и сидит, развалясь, как на тех предательских высоких подушках золотой колымаги императрицы Елизаветы Петровны, и не шелохнется, млеет или насвистывает, помахивая перед собою тросточкою, в приятном ожидании с одною мыслью: не пора ли чай пить?
Проходящим по боковой аллее видна его серая жокейская шапочка с пуговкою да лопухатые заостренные кверху уши, беспокойно вздрагивающие всякий раз на шорох женского платья.
Не то в воскресенье, когда вечером на бульваре играет музыка. Музыка трогает Стратилатова до слез, от музыки он впадает в раж, минуты, кажется, не посидит спокойно, а если и присядет, то сейчас же встанет и пошел ходить. И что хочешь делай, хоть ножом режь, бегает взад и вперед. К мысли о чае: не пора ли чай пить? присоединяется пробужденное под музыку в его неугомонном сердце неугомонное желание, о котором он высказывается лишь в трогательные минуты дружеских излияний и которое ничем не выгубишь: найти среди гуляющих такую молодую хозяйственную девицу, которая полюбит его бескорыстно. И он бегает, как сумасшедший, будто безглазый, в своих темных очках, как-то носом, что ли, высматривая в нарядной примелькавшейся толпе ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.
Когда сгущаются сумерки и зажигается, затейливо повешенная на проволоке между рестораном и эстрадою, знаменитая лампочка, бульвар оживает. Набираются шумно городские сорванцы и гуляки, и за крикливою сворою по следам ее входит что-то подозрительное и скандальное, и бульвар принимает ту вечернюю воскресную выправку, которая сулит мордобой и участок. Одобрения и неодобрения начинают высказываться так громко и беззастенчиво, что хоть караул кричи – тут кавалер какой-то бросил барышне на колени зажженную бумажку, и та завизжала, словно перерезали ей горло, там другой кавалер ущипнул незнакомую даму, и опять крик. Крики, хохот, смешки, шутки, шалости и дурачество.
Стратилатов втирается в самую толчею и, окруженный молодежью: писарями, канцеляристами и всякой мелочью, балагурит на свою излюбленную тему и, дойдя до крайности в неистовстве своем, ржет. Но и в неистовстве своем под разгонную отчаянную музыку осипших инструментов, под пьяные выкрики из ресторана, под обрывки визгливых куплетов надоедливых, повторяющихся и каких-то пропащих вроде тех, что поются у нас из году в год:
А это затмение было в кабаках,
А это затмение было в кабаках, –
среди всего этого пропащего затмения и искрою пробегающего тут и там самого безобразнейшего скандала Стратилатов и в черной толпе ищет среди гуляющих ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.
– Я кавалер, – говорит про себя Стратилатов, когда в понедельник начинают в суде прохаживаться на счет какого-нибудь бульварного происшествия, – я не позволю себе, не бриторылый лоботряс, не мальчишка я, Забалуева сын, Забалуев.
1 2 3 4 5 6 7 8
– Ты, Агапевна, хоть бы попрактиковалась, – скажет в досаде Иван Семенович, – зря только воду льешь, еще всемирный потоп сделаешь.
И вот из преданности ли, не смея ли ослушаться приказаний или из страха всемирного потопа, Агапевна практиковалась: протаскивала она через окно порожнюю кадушку из-под капусты, ставила ее под ракиту, где Иван Семенович становился, вскарабкивалась с тазом на табуретку и поливала. Но путного из этого ничего не выходило: кадушка обливалась исправно, а Ивану Семеновичу не так еще давно чуть было голову тазом не проломила.
– Наказание мне с тобою, старуха! – скажет другой раз Иван Семенович.
– Так, батюшка.
– За грехи мои послал тебя Господь Бог.
– Так, батюшка.
– Крест ты мой.
– Так, батюшка.
– Ты хоть бы комнаты проветрила, не почтово-телеграфное отделение.
– Хорошо, батюшка.
Обедает Иван Семенович в гостиной.
Кухня, спальня, гостиная – так идут комнаты. Гостиная – самая парадная, и кажется, нет в ней свободного уголка, вся она заставлена и завешана. По стенам масляные картины и гравюры в больших старинных рамах, акварели, миниатюры, гобелены, и на всех картинах и гравюрах – красавицы и все, как на подбор, в соблазнительной своей натуре. Одно исключение – портреты царей. Есть и другие картины, но они стоят повернуты лицом к стене, это те, где отсутствуют дамы. И там много смотрит всяких красавиц, что сразу не разберешь, где лицо, где принадлежность, сам же Стратилатов знает каждый мизинчик, каждую ямочку, каждое родимое пятнышко и любовно дает объяснения о любой, такие милые и игривые, выражаясь по-своему, возвышенно, стихами рукописными.
По словам Ивана Семеновича, если бы возможно было, он обратил бы всех красавиц в перочинный ножик и положил бы себе в карман, чтобы были неразлучны они с его сердцем, или обратил бы их в нарядных кукол, чтобы играть с ними, держа всегда у груди.
Как только очухаешься от картин, выступят перед тобою и другие предметы. Налево от двери большой сундук, полон набитый книгами, от сундука по стене витрина с монетами – монеты рядком лежат по зеленому полю и все редкие прекрасной сохранности, все же истертые-слепые у Стратилатова ходко идут на любителя, ну хоть тому же соседу Тарактееву, от витрины до угла стол с портфелями, в портфелях гравюры на меди, других Стратилатов не держит, и, конечно, все рембрандтовские, в углу икона Спасителя – Грозный и Страшный Спас . Направо от двери горка с саксонским фарфором, от горки по стене стол, на столе старинные ларчики, миниатюры и дешевые соблазнительные открытки, под столом довольно увесистая укладка, величиною в обхват, полная серебра и украшений, по бокам стола два венских стула; к углу шкап красного дерева. Шкап особенный, с драгоценностями: тут и чашки белые, как сахар, с маленькими розовыми и зелеными цветочками, и хрусталь с вензелем червонного золота, чернильница в виде императорской короны – подарок гимназистки Яковлевой, которую, как признавался сам Иван Семенович, ровно три года соблазнял он и ничего не добился, печать Стратилатова, изображающая как бы некий перст, окруженный надписью: от оного свое начало все восприяло , наконец, золотые туфельки и старинная чашка в виде яйца на курьих ножках с золотым крылом вместо ручки, эту чашку Стратилатов никому не дает, бережет пуще глаза, потому что из нее его мать чай пила. На шкапу приходо-расходная книга, куда Иван Семенович записывает и еженедельно подсчитывает расход свой на милостыню нищим, на дверцах шкапа старинный обернибесовский галстук с кистями. В углу икона Божьей Матери – Всех скорбящих радости , между иконою и шкапом старинное оружие.
Гордость же Стратилатова – овальное зеркало с овальными углублениями, шестнадцать раз отражает.
– Купцы в ногах молили, предлагали сто рублей, не взял! – гордился Иван Семенович непродажным своим сокровищем.
Зеркало висит между окон, выходящих к всехсвятскому алтарю, окруженному могильными крестами, перед зеркалом стол, по бокам по стулу, а посередке кресло с орлами.
Тут, усевшись на царское кресло между двумя неугасимыми лампадами у Спасителя и Богородицы, перед чудесным заветным зеркалом, отражаясь шестнадцать раз, обедает Стратилатов.
Кончится обед, разоблачится Иван Семенович – бережно снимет с себя серый люстриновый пиджачок, скинет долой сапожищи, шваркнет их в угол и на боковую. Ложится Стратилатов, ложится и Агапевна.
Спальня между гостиною и кухнею – проходная, по стене к кухне – лежанка, возле лежанки колченогая железная кровать с продавленным тюфяком и промасленною, как блин, подушкою. На лежанке спит Агапевна, на кровати Иван Семенович.
Тихо и безмятежно спит Стратилатов. Глубокий крепкий сон непробудно завеял его легкими крыльями, и кажется, прекращается в нем все течение жизни, наступало, как выражается всехсвятский дьякон Прокопий, всеобщее естества усыпление .
Сны Стратилатову снятся редко, а если уж надо присниться, то непременно такие дурные, хоть и вовсе спать не ложись. Три сна особенно мучили и изводили Ивана Семеновича.
Снится ему, будто едет он в золотой колымаге императрицы Елизаветы Петровны, на нем серый люстриновый пиджачок, на голове императорская корона и сидит будто он, развалясь, на высоких подушках. В окна мелькают дома с вензелями и везде одно имя, его имя – Стратилатов, бежит народ за колымагою, кричат «ура», а он себе сидит, развалясь на высоких подушках, ничего не думает, ничего не желает – блаженствует, «ура», Стратилатов! Но вот, как сворачивать колымаге на мост к бабьему базару, чья-то рука внезапно вытаскивает его через окно и на мороз. Нет лошадей, а его, Стратилатова, в сером люстриновом пиджачке и в императорской короне, впрягают в стопудовое дышло и давай погонять. Жилится Иван Семенович, трется о стопудовое дышло, весь бок облупил, падает, опять подымается, выбился из сил, а колымага ни тпру ни ну. И нападает на него невыразимый ужас, начинает кричать и кричит благим матом.
А другой раз снится ему, будто сидит он в своем царском кресле перед чудесным зеркалом и, отраженный шестнадцать раз, любуется на себя и вдруг замечает, что нос его скосился на сторону, и уж не узнает себя; одна ноздря маленькая, меньше игольного ушка, другая огромная, шире шапки – горло сквозь ноздрю видно. И опять от ужаса кричит.
Третий сон самый страшный, страшнее колымаги и носа. Снится ему, что он маленький и жива покойница мать. Матери будто недосуг: надо тесто ставить, блины печь и не ходячие , а жилые блины, как на поминках. И вот уложила она его в ящик, плотно накрыла крышкою, и понесла на погреб, и там закопала в землю. «Ночь обночуешь, а наутро возьму!» – и ушла. Лежит он в ящике – тесно, не перевернуться, и бок колет, и от сырости с крышки капает на лицо, а утереться нельзя – невозможно руку поднять. А капли холодные, тяжелые, упала одна на переносицу, потекла по носу да в рот, а за ней другая. Богородице, Дево, радуйся , хочет выговорить Иван Семенович и вместо Богородицы начинает из « Гаврилиады »: В шестнадцать лет невинное смиренье ... И в ужасе кричит, и кричит, и знает, что глубок погреб – не услышат голоса, да само нутро кричит.
И все эти страшные сны снились ему почему-то под двунадесятые праздники, в простые же будние дни обыкновенно ничего не снилось.
Тихо и безмятежно спит Стратилатов. Глубокий крепкий сон завеял его легкими крыльями, и, кажется, прекращается в нем все течение жизни, наступало, как выражается всехсвятский дьякон Прокопий, всеобщее естества усыпление .
Но вещам не до сна в этот послеобеденный час, и они начинают свою вечернюю жизнь, пока еще не погас свет.
По левую руку от лежанки книжные полки с журналами – журналы перевязаны полными комплектами и расположены по их важности: «Исторический вестник», «Русская старина», «Русский архив» и в самом низу «Вестник Европы», «Русская мысль». На полках впереди книг табакерки и опять дешевые открытки соблазнительных красавиц вперемежку с видами святых мест. Против кровати книжный шкап до двери, над дверью две олеографии: на одной нимфа, сидящая на дереве, на другой Серафим Саровский с медведем ...Серафим Саровский с медведем... – Серафим Саровский (1760–1833) – монах и подвижник Саровской пустыни, канонизирован православной Церковью. На иконах изображался с медведем, которого, согласно преданию, приручил.
. И опять книжный шкап и комод с гравюрами, гравюры на меди, и, конечно, все рембрандтовские, и тут же всевозможные душеспасительные картинки, которыми одаряется по субботам сторож Лукьян. Между шкапом и комодом перед окном подставка, на подставке гипсовый рыцарь с мушкетом и в латах.
Лукаво глядят с открыток красавицы: «Иван Семенович, – подмигивают красавицы, – встань! – и смеются, как бесята, все черноглазые, подзадоривают красавицы, – ну же, плешня, да встань!» – и одна за другою потупляются, как Танька Мерин какая-нибудь в Денисихе. И наклоняется с дерева нимфа, протягивает пальчик: «Стратилатов, я пришла!» И выходят святые отцы, праотцы, великомученики, преподобные, великие чудотворцы из огненных срубов и тихих келий с медведем и благословляют его. «Мы станем тебе в помощь!» А гипсповый рыцарь с мушкетом и в латах не сводит своих белых упорных глаз.
Напрасно! Сном праведника спит Иван Семенович, ничто не расшевелит его, ничто не тронет. И если бы сама синяя страшная тетрадка, втиснутая в угол шкапа между «Скитским покаянием» и «Любовью – книжкою золотою», обойдя сторонкой «похождение Ивана Гостиного сына» «Скитское покаяние»; «Любовь – книжка золотая»; «Похождение Ивана Гостиного сына» – произведения лубочной литературы.
, «Пригожую повариху» «Пригожая повариха» (1770) – повесть русского писателя и журналиста Михаила Дмитриевича Чулкова (1743 или 1744– 1792), в XIX в. стала одним из популярнейших лубочных изданий.
, стихотворения Нелединского-Мелецкого, Батюшкова, Подолинского Нелединский-Мелецкий Юрий Александрович (1751–1828) и Подолинский Андрей Иванович (1806–1886) – второстепенные поэты своего времени, авторы текстов популярнейших в XIX – начале XX в. песен.
, Кольцова, Некрасова и другие любимые книги и, пробравшись сквозь ненавистного ему Толстого, презираемого им Гоголя, уму непостижимого Достоевского и других подобных сочинителей, вылезла бы из шкапа, развернулась бы – страшная « Гаврилиада », любимая и ненавистная, заветная и проклятая, да и та не подняла бы его из тихого безмятежного сна.
Утихает вечерняя заря, все предметы колеблются, как пьяные, и доносит ветер звон со старых звонниц и колоколен. Отдается, парит звон, колокол с колоколом перекликается – зазвонный, праздничный, буревой, гуд-колокол, и плывет из-за Волги крылатый и плавный лебедь-колокол. И вдруг как ударят в чугунную доску – задребезжит звонило, инда в висках треснет, и уж не колокол – Божий глас, это гонят стадо с полей разревелся бык, ржет кобылица, звякает глухарь, гремит гремок, звенят бубенцы, раззвенелись бубенчики и сквозь звяк и рев свистит на ухо птица, свистит-пересвистывает, экая глупая!
С остервенением, оглушенный свистом, вскакивает Стратилатов на ноги, протирает слипшиеся мутные глазки, крестится:
– Господи, воззвах! – и, сплюнув на расхрапевшуюся Агапевну, снова завалится на продавленную теплую кровать: – Ну еще посплю маленько!
И спит тихо и мирно плотным крепким сном.
– Вот, Борис Сергеевич, – не раз жаловался Иван Семенович своему приятелю Зимареву, – старуха у меня Агапевна убийственно храпит, точно фельдфебель, не могу выносить: у меня сон тонкий, будкий, вообще люди образованные не могут этого переносить.
Но что поделаешь, тут и сам Зимарев, даром что помощник секретаря, и всякую древность определить может, и год и число ей скажет, да против природы и он бессилен. Против природы не пойдешь!
– Ты, старуха, хлеба много ешь, – примется выговаривать Иван Семенович.
– Так, батюшка.
– Это от хлеба.
– Так, батюшка.
– На меня еще подумают, и пойдет худая слава: хорош, скажут, чем занимается!
– Так, батюшка.
– Тебе грешно будет, ведь это смертный грех!.. Ты хоть бы попридержалась.
– Хорошо, батюшка.
И вот из преданности ли, не смея ли ослушаться приказаний, или из страха смертного греха пробовала старуха попридерживаться. И минуту-другую еще кое-как с грехом пополам стерпит, зато уж после как пустит – такой храп, такой свист, у соседа Тарактеева каменный дом, и то слышно!
Беда с Агапевною, и смех и грех.
– Агапевну я решил рассчитать, – опять жаловался Стратилатов своему приятелю Зимареву, – выдумала старая: с печки сверзилась, по прямой дороге идти не может, лезла на лежанку, свалилась, чуть меня не зашибла, с этакой высоты!
И, вечно жалуясь и зарекаясь по конец веку своему, не станет он держать Агапевну, Иван Семенович все-таки и представить себе не мог, как бы расстался он со старухою. Нет, Агапевна прижилась к дому, Агапевну все углы знают, и Агапевна все знает, что надо ее барину Ивану Семеновичу. Расстаться с нею так же трудно и, кажется, просто невозможно, как трудно и невозможно покинуть низенькие крохотные комнаты дьяконского дома, где похоронил он свою мать, женился и где, как и все люди, хотел бы со временем Богу душу отдать. И если бы даже под сердитую руку, выведенный из себя и, может быть, действительно оскорбленный, прогнал бы ее, то все равно, на другой, ну на третий день, а уж непременно бы хватился ее, вышел бы вот так в сумерки на крылечко и покликал бы:
– Агапевна!
– Я, батюшка.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Бульвар – место общественного гулянья. На бульваре Стратилатов свой человек. С препятствиями или спокойно и ровно, но всякий день, выспавшись после обеда до семи, в семь отправляется Иван Семенович гулять на бульвар.
Порасправившись на свежем воздухе, усаживается он где-нибудь на скамейку между рестораном и эстрадою, и сидит, развалясь, как на тех предательских высоких подушках золотой колымаги императрицы Елизаветы Петровны, и не шелохнется, млеет или насвистывает, помахивая перед собою тросточкою, в приятном ожидании с одною мыслью: не пора ли чай пить?
Проходящим по боковой аллее видна его серая жокейская шапочка с пуговкою да лопухатые заостренные кверху уши, беспокойно вздрагивающие всякий раз на шорох женского платья.
Не то в воскресенье, когда вечером на бульваре играет музыка. Музыка трогает Стратилатова до слез, от музыки он впадает в раж, минуты, кажется, не посидит спокойно, а если и присядет, то сейчас же встанет и пошел ходить. И что хочешь делай, хоть ножом режь, бегает взад и вперед. К мысли о чае: не пора ли чай пить? присоединяется пробужденное под музыку в его неугомонном сердце неугомонное желание, о котором он высказывается лишь в трогательные минуты дружеских излияний и которое ничем не выгубишь: найти среди гуляющих такую молодую хозяйственную девицу, которая полюбит его бескорыстно. И он бегает, как сумасшедший, будто безглазый, в своих темных очках, как-то носом, что ли, высматривая в нарядной примелькавшейся толпе ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.
Когда сгущаются сумерки и зажигается, затейливо повешенная на проволоке между рестораном и эстрадою, знаменитая лампочка, бульвар оживает. Набираются шумно городские сорванцы и гуляки, и за крикливою сворою по следам ее входит что-то подозрительное и скандальное, и бульвар принимает ту вечернюю воскресную выправку, которая сулит мордобой и участок. Одобрения и неодобрения начинают высказываться так громко и беззастенчиво, что хоть караул кричи – тут кавалер какой-то бросил барышне на колени зажженную бумажку, и та завизжала, словно перерезали ей горло, там другой кавалер ущипнул незнакомую даму, и опять крик. Крики, хохот, смешки, шутки, шалости и дурачество.
Стратилатов втирается в самую толчею и, окруженный молодежью: писарями, канцеляристами и всякой мелочью, балагурит на свою излюбленную тему и, дойдя до крайности в неистовстве своем, ржет. Но и в неистовстве своем под разгонную отчаянную музыку осипших инструментов, под пьяные выкрики из ресторана, под обрывки визгливых куплетов надоедливых, повторяющихся и каких-то пропащих вроде тех, что поются у нас из году в год:
А это затмение было в кабаках,
А это затмение было в кабаках, –
среди всего этого пропащего затмения и искрою пробегающего тут и там самого безобразнейшего скандала Стратилатов и в черной толпе ищет среди гуляющих ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.
– Я кавалер, – говорит про себя Стратилатов, когда в понедельник начинают в суде прохаживаться на счет какого-нибудь бульварного происшествия, – я не позволю себе, не бриторылый лоботряс, не мальчишка я, Забалуева сын, Забалуев.
1 2 3 4 5 6 7 8