И я понимаю, вот в такой людской толчее, откуда-то из-за спин и мешков ткнут ножом в бок и пойди доискивайся.
Рабочие сверху сохраняют полный нейтралитет: они-то по своему городскому опыту знают, что значит становиться урочьей стае поперек дороги. Крестьяне что-то робко и приглушенно ворчат по своим углам. Остаемся мы четверо – Стёпушка не в счет – против 15 урок, готовых на все и ничем не рискующих. В этом каторжном вагоне мы, как на необитаемом острове. Закон остался где-то за дверьми теплушки, закон в лице какого-то конвойного начальника, заинтересованного лишь в том; чтобы мы не сбежали и не передохли в количествах, превышающих некий «нормальный» процент. А что тут кто-то кого-то зарежет – кому какое дело.
Борис поворачивается к пахану:
– Бот тут нас трое: я, брат и его сын. Если кого-нибудь из нас ткнут ножом, отвечать будете вы.
Урка делает наглое лицо человека, перед которым ляпнули вопиющий вздор. И потом разражается хохотом.
– Ого-го! Отвечать! Перед самим Сталиным… Вот это здорово… Отвечать! Мы тебе, брат, кишки и без ответа выпустим…
Стая урок подхватывает хохот своего пахана. И я понимаю, что разговор об ответственности, о законной ответственности на этом каторжном робинзоновском острове – пустой разговор. Урки понимают это еще лучше, чем я. Пахан продолжает ржать и тычет Борису в нос сложенные в традиционную эмблему три своих грязных посиневших пальца. Рука пахана сразу попадает в Бобины тиски. Ржанье переходит в вой. Пахан пытается вырвать руку, но это дело совсем безнадежное. Кто-то из урок срывается на помощь своему вождю, но Бобин тыл прикрываем мы с Юрой, и все остаются на своих местах.
– Пусти, – тихо и сдающимся тоном говорит пахан. Борис выпускает руку пахана. Тот корчится от боли, держится за руку и смотрит на Бориса глазами, преисполненными боли, злобы и… почтения.
Да, конечно, мы не в девятнадцатом веке. Faustrecht. Ну, что ж. На нашей полудюжине кулаков, кулаков основательных, тоже можно какое-то право основать.
– Видите ли, товарищ… как ваша фамилия? – возможно спокойнее начинаю я.
– Иди ты к черту с фамилией, – отвечает пахан.
– Михайлов, – раз дается откуда-то со стороны.
– Так видите ли, товарищ Михайлов, – говорю я чрезвычайно академическим тоном. – Когда мой брат говорил об ответственности, то это, понятно, вовсе не в том смысле, что кто-то там куда-то пойдет жаловаться. Ничего подобного, Но если кого-нибудь из нас троих подколют, то оставшиеся просто переломают вам кости. И переломают всерьез. И именно вам. Так что и для вас и для нас будет спокойнее такими делами не заниматься.
Урка молчит. Он по уже испытанному ощущению Бобиной длани понял, что кости будут переломаны совсем всерьез.
Если бы не семейная спаянность нашей»стаи» и не наши кулаки, то спаянная своей солидарностью стая урок раздела бы и ограбила нас до нитки. Так делается всегда – в общих камерах, на этапах, отчасти и в лагерях, где всякой случайной и разрозненной публике, попавшей в пещеры ГПУ, противостоит спаянная и классово-солидарная стая урок. У них есть своя организация, и эта организация давит и грабит. Впрочем, такая же организация существует и на воле. Там она давит и грабит всю страну.
ДИСКУССИЯ
Часа через полтора я сижу у печки. Пахан подходит ко мне.
– Ну и здоровый же бугай ваш брат. Чуть руку не сломал. И сейчас еще еле шевелится. Оставьте мне, товарищ Солоневич, бычка – страсть курить хочется.
Я принимаю оливковую ветвь мира и достаю свой кисет. Урка крутит козью ножку и сладострастно затягивается.
– Тоже надо понимать, товарищ Солоневич, собачье наше житье.
– Так чего же вы его не бросите?
– А как его бросить? Все мы – беспризорная шатия. От мамкиной цицки да прямо в беспризорники. Я, прямо говоря, с самого малолетства вор, так вором и помру. А этого супчика, техника-то, мы все равно обработаем. Не здесь, так в лагере. Сволочь. У него одного хлеба с пуд будет. Просили по-хорошему: дай хоть кусок. Так он как собака лается.
– Вот еще вас, сволочей, кормить. – раздается с рабочей полки чей-то внушительный бас. Урка подымает голову.
– Да вот, хоть и неохотой, да кормите же. Так ты думаешь, я хуже тебя ем?
– Я ни у кого не прощу.
– И я не прошу. Я сам беру.
– Ну, вот и сидишь здесь.
– А ты где сидишь? У себя на квартире?
Рабочий замолкает. Другой голос с той же полки подхватывает тему:
– Воруют с трудящего человека последнее, а потом еще и корми их. Мало вас, сволочей, сажают.
– Нас действительно мало сажают, – спокойно парирует урка. – Вот вас много сажают. Ты, небось, лет на десять едешь, а я на три года. Ты на советскую власть на воле спину гнул за два фунта хлеба и в лагере за те же два фунта будешь гнуть. И подохнешь там к чертовой матери.
– Ну, это еще кто скорее подохнет.
– Ты подохнешь, – уверенно сказал урка. – Я, как весна – и ищи ветра в поле. А тебе куда податься? Подохнешь.
На рабочей наре замолчали, подавленные аргументацией урки.
– Таким прямо головы проламывать, – изрек наш техник.
У урки от злости и презрения перекосилось лицо.
– Эх ты, в рот плеванный. Это ты-то, черт моржовый, проламывать будешь? Ты смотри, сукин сын, на нос себе накрути. Это здесь мы просим, а ты куражишься, а в лагере ты у меня будешь на брюхе ползать, сукин ты сын. Там тебе в два счета кишки вывернут. Ты там, брат, за чужим кулаком не спрячешься. Вот этот – урка кивнул в мою сторону – этот может проломать. А ты… Эх ты, дерьмо вшивое.
– Нет, таких… да таких советская власть расстреливать должна. Прямо расстреливать. Везде воруют, везде грабят, – это, оказывается, вынырнул из-под нар наш Стёпушка. Его основательно ограбили урки в пересылке, и он предвидел еще массу огорчений в том же стиле. У него дрожали руки, и он брызгал слюной.
– Нет, я не понимаю. Как же это так? Везут в одном вагоне. Полная безнаказанность. Что хотят, то и делают.
Урка смотрит на него с пренебрежительным удивлением.
– А вы, тихий господинчик, лежали бы на своем местечке и писали бы свои показания. Не трогают вас, так и лежите. А вот часишки вы в пересылке обратно получили, так вы будьте спокойны – мы их возьмем.
Стёпушка судорожно схватился за карман с часами. Урки захохотали.
– Это из нашей компании, – сказал я, – так что на счет часиков уж вы не троньте.
– Все равно. Не мы, так другие. Не здесь, так в лагере. Господинчик-то ваш больно уж хреновый. Покаяния все писал. Знаю, наши с ним сидели.
– Не ваше дело, что я писал. Я на вас заявление подам.
Стёпушка нервничал, трусил и глупил. Я ему подмигивал, но он ничего не замечал.
– Вы, господинчик хреновый, слушайте, что я вам скажу. Я у вас пока ничего не украл, а украду – поможет вам заявление, как мертвому кадило.
– Нет, в лагере вас прикрутят, – сказал техник.
– С дураками, видно, твоя мамаша спала, что ты таким умным родился. В лагере. Эх ты, моржовая голова! Да что ты о лагере знаешь? Бывал ли ты в лагере? Я вот уже пятый раз еду, а ты мне о лагере рассказываешь.
– А что в лагере? – спросил я.
– Что в лагере? Первое дело вот, скажем, вы или этот господинчик – вы, ясное дело, контрреволюционеры. Вот та дубина, что наверху, – урка кивнул в сторону рабочей нары – тот или вредитель или контрреволюционер. Ну, мужик – он всегда кулак. Это так надо понимать, что все вы классовые враги, ну и обращение с вами подходящее. А мы, урки – социально близкий элемент. Вот как. Потому мы, елки-палки, против собственности.
– И против социалистической? – спросил я.
– Э, нет. Казенное не трогаем. На грош возьмешь – на рубль ответу. Да еще в милиции бьют. Зачем? Вот тут наши одно время на торгсин было насели. Нестоящее дело. А так просто фраера, в от вроде этого господинчика. Во-первых, раз плюнуть. А второе – куда он пойдет? Заявления писать будет? Так уж будьте покойнички, с милицией я лучше сговорюсь, чем этот ваш шибздик. А в лагере и подавно. Уж там скажут тебе сними пинжак, так и снимай без разговоров, а то еще нож получишь.
Урка явно хвастался, но урка врал не совсем. Стёпушка, иссякнув, растерянно посмотрел на меня. Да, Стёпушке придется плохо, ни выдержки, ни изворотливости, ни кулаков. Пропадет.
ЛИКВИДИРОВАННАЯ БЕСПРИЗОРНОСТЬ
В книге советского бытия, трудно читаемой вообще, есть страницы, недоступные даже очень близко стоящему и очень внимательному наблюдателю. Поэтому всякие попытки «познания России» всегда имеют этакую прелесть неожиданности. Правда, прелесть эта несколько вывернута наизнанку, но неожиданности обычно ошарашивают своей парадоксальностью. Ну, разве не парадокс, что украинскому мужику в лагере живется лучше, чем на воле, и что он из лагеря на волю шлет хлебные сухари? И как это совместить с тем фактом, что этот мужик в лагере вымирает десятками и сотнями тысяч в масштабе ББК? А вот в российской сумятице это совмещается: на Украине крестьяне вымирают в большей пропорции, чем в лагере, и я реально видал крестьян, собирающих всякие объедки для посылки их на Украину. Значит ли это, что эти крестьяне в лагере не голодали? Нет, не значит. Но за счет еще большего голодания они спасали свои семьи от голодной смерти. Этот парадокс цепляется еще за один: за необычайное укрепление семьи, какое не снилось даже и покойному В.В. Розанову. А от укрепления семьи возникает еще одна неожиданность – принудительное безбрачие комсомолок: никто замуж не берет, ни партийцы, ни беспартийные, так и торчи всю свою жизнь какой-нибудь месткомовской девой.
Много есть таких неожиданностей. Я однажды видал даже образцовый колхоз. Его председателем был старый трактирщик. Но есть вещи, о которых вообще ничего нельзя узнать. Что мы, например, знаем о таких явлениях социальной гигиены в советской России, как проституция, алкоголизм, самоубийства? Что знал я до лагеря о «ликвидации детской беспризорности»? Я, исколесивший всю Россию!
Я видал, что Москва, Петроград, крупнейшие магистрали «подчищены» от беспризорников, но я знал и то, что эпоха коллективизации и голод последние лет дали новый резкий толчок беспризорности. Но только здесь в лагере я узнал, куда девается, и как «ликвидируется» беспризорность всех призывов – и эпохи военного коммунизма; тифов, гражданской войны и эпохи ликвидации кулачества, как класса, эпохи коллективизации и просто голода, стоящего вне «эпох» и образующего общий более или менее постоянный фон советской жизни.
Так, почти ничего я не знал о великом племени урок, населяющем широкие подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не очень сильно. Обворовывали моих знакомых, иногда очень сильно, а два раза даже с убийством. Потом еще Утесов пел свои блатные песенки:
С вапнярского кичмана
Сорвались два уркана,
Сорвались два уркана на Одест.
Вот, примерно и все. Так иногда говорилось, что миллионная армия беспризорников подросла и орудует где-то по тылам социалистического строительства. Но так как об убийствах и грабежах советская пресса не пишет ничего, то данное «социальное явление» для вас существует лишь поскольку вы с ним сталкиваетесь лично. Вне вашего личного горизонта вы не видите ни краж, ни самоубийств, ни убийств, ни алкоголизма, ни даже концлагерей, поскольку туда не сели вы или ваши родные. И, наконец, так много и так долго грабили и убивали, что и кошелек и жизнь давно перестали волновать.
И вот передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на раскаленную печку, сидит представитель вновь открываемого мною мира – мира профессиональных бандитов, выросшего и вырастающего из великой детской беспризорности. На нем, на этом «представителе», только рваный пиджачишко (рубашка была пропита в тюрьме, как он мне объяснил), причем, пиджачишко этот еще недавно был, видимо, достаточно шикарным. От печки пышет жаром, в спину сквозь щели вагона дует ледяной январский ветер, но урке и на жару и на холод наплевать. Вспоминается анекдот о беспризорнике, которого по ошибке всунули в печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Из огненного пекла раздался пропитый голос:
– Закрой, стерва, дует!
Еще с десяток урок, таких же, не то, что оборванных, а просто полуодетых, валяются на дырявом промерзлом полу около печки, лениво подбрасывают в нее дрова, курят мою махорку и снабжают меня информацией о лагере, пересыпанной совершенно несусветным сквернословием. Что боцманы доброго старого времени! Грудные ребята эти боцманы с их «морскими терминами», по сравнению с самым желторотым уркой.
Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивал свой капитал с такой сумасшедшей прибылью, с какой я затратил червонец, прокуренный урками в эту ночь. Мужики где-то под нарами сбились в кучу, зарывшись в свои лохмотья. Рабочий класс храпит наверху. Я выспался днем. Урки не спят вторые сутки и не видно, чтобы их тянуло ко сну. И передо мною разворачивается «учебный фильм» из лагерного быта со всей беспощадностью лагерного житья, со всем лагерным «блатом», административной структурой, расстрелами, «зачетами», «довесками», пайками, жульничеством, грабежами, охраной, тюрьмами и прочим и прочим. Борис, отмахиваясь от клубов махорки, проводит параллели между Соловками, в которых он просидел три года и современным лагерем, где ему предстоит просидеть… вероятно, очень немного. На полупонятном мне блатном жаргоне рассказываются бесконечные воровские истории, пересыпаемые необычайно вонючими непристойностями.
– А вот в Киеве под самый новый год – вот была история, – начинает какой-нибудь урка лет семнадцати. – Сунулся я в квартирку одну. Замок пустяковый был. Гляжу – комнатенка. В комнатенке – канапа. А на канапе – узелок с пальтом. Хорошее пальто, буржуйское. Ну, дело было днем, много не заберешь. Я за узелок и – ходу. Иду. А в узелке что-то шевелится. Как я погляжу, а там ребеночек. Спит, сукин сын. Смотрю кругом – никого нет. Я это пальто на себя, а ребеночка под забор, в кусты, под снег.
– А как же ребенок-то? – спрашивает Борис. Столь наивный вопрос урке, видимо и в голову не приходил.
– А черт его знает, – сказал он равнодушно. – Не я его сделал, – урка загнул особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала.
Финки, фимки, «всадил», «кишки выпустил», малина, «шалманы», редкая по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство, кокаинизм, морфинизм… Вот она, эта «ликвидированная беспризорность». Вот она, эта армия, оперирующая в тылах социалистического фронта «от финских хладных скал до пламенной Колхиды».
Из всех человеческих чувств у них, видимо, осталось только одно – солидарность волчьей стаи, с детства выкинутой из всякого человеческого общества. Едва ли какая-либо другая эпоха может похвастаться наличием миллионной армии людей, оторванных от всякой социальной базы, лишенных всякого социального чувства, всякой морали.
Значительно позже в лагере я пытался подсчитать, какова же, хоть приблизительно, численность этой армии или, по крайней мере, той ее части, которая находится в лагерях. В ББК их было около 15 процентов. Если взять такое же процентное отношение для всего лагерного населения советской России, получится что-то от 750.000 до 1.500.000 – конечно, цифра, как говорят в СССР, сугубо ориентировочная. А сколько этих людей оперует на воле? Не знаю.
И что станет с этой армией делать будущая Россия? Тоже не знаю.
ЭТАП, КАК ТАКОВОЙ
Помимо жестокостей планомерных, так сказать «классово целеустремленных», советская страна захлебывается еще от дикого потока жестокостей совершенно бесцельных, никому не нужных, никуда не устремленных. Растут они, эти жестокости, из того несусветного советского кабака, зигзаги которого предусмотреть вообще невозможно, который наряду с самой суровой ответственностью по закону, создает полнейшую безответственности на практике, наряду с официальной плановостью организует полнейший хаос, наряду со статистикой – абсолютную неразбериху. Я совершенно уверен в том, что реальной величины, например, посевной площади в России не знает никто – не знает этого ни Сталин, ни политбюро, ни ЦСУ, вообще никто не знает, ибо уже и низовая колхозная цифра рождается в колхозном кабаке, проходит кабаки уездного, областного и республиканского масштаба и теряет всякое соответствие с реальностью. Что уж там с нею сделают в московском кабаке – это дело шестнадцатое. В Москве в большинстве случаев цифры не суммируются, а высасываются.
С цифровым кабаком, который оплачивается человеческими жизнями, мне потом пришлось встретиться в лагере. По дороге же в лагерь свирепствовал кабак просто, без статистики и без всякого смысла.
Само собой разумеется, что для ГПУ не было решительно никакого расчета, отправляя рабочую силу в лагеря, обставлять перевозку эту так, чтобы эта рабочая сила прибывала на место работы в состоянии крайнего истощения. Практически же дело обстояло именно так.
По положению этапники должны были получать в дороге по 600 г.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Рабочие сверху сохраняют полный нейтралитет: они-то по своему городскому опыту знают, что значит становиться урочьей стае поперек дороги. Крестьяне что-то робко и приглушенно ворчат по своим углам. Остаемся мы четверо – Стёпушка не в счет – против 15 урок, готовых на все и ничем не рискующих. В этом каторжном вагоне мы, как на необитаемом острове. Закон остался где-то за дверьми теплушки, закон в лице какого-то конвойного начальника, заинтересованного лишь в том; чтобы мы не сбежали и не передохли в количествах, превышающих некий «нормальный» процент. А что тут кто-то кого-то зарежет – кому какое дело.
Борис поворачивается к пахану:
– Бот тут нас трое: я, брат и его сын. Если кого-нибудь из нас ткнут ножом, отвечать будете вы.
Урка делает наглое лицо человека, перед которым ляпнули вопиющий вздор. И потом разражается хохотом.
– Ого-го! Отвечать! Перед самим Сталиным… Вот это здорово… Отвечать! Мы тебе, брат, кишки и без ответа выпустим…
Стая урок подхватывает хохот своего пахана. И я понимаю, что разговор об ответственности, о законной ответственности на этом каторжном робинзоновском острове – пустой разговор. Урки понимают это еще лучше, чем я. Пахан продолжает ржать и тычет Борису в нос сложенные в традиционную эмблему три своих грязных посиневших пальца. Рука пахана сразу попадает в Бобины тиски. Ржанье переходит в вой. Пахан пытается вырвать руку, но это дело совсем безнадежное. Кто-то из урок срывается на помощь своему вождю, но Бобин тыл прикрываем мы с Юрой, и все остаются на своих местах.
– Пусти, – тихо и сдающимся тоном говорит пахан. Борис выпускает руку пахана. Тот корчится от боли, держится за руку и смотрит на Бориса глазами, преисполненными боли, злобы и… почтения.
Да, конечно, мы не в девятнадцатом веке. Faustrecht. Ну, что ж. На нашей полудюжине кулаков, кулаков основательных, тоже можно какое-то право основать.
– Видите ли, товарищ… как ваша фамилия? – возможно спокойнее начинаю я.
– Иди ты к черту с фамилией, – отвечает пахан.
– Михайлов, – раз дается откуда-то со стороны.
– Так видите ли, товарищ Михайлов, – говорю я чрезвычайно академическим тоном. – Когда мой брат говорил об ответственности, то это, понятно, вовсе не в том смысле, что кто-то там куда-то пойдет жаловаться. Ничего подобного, Но если кого-нибудь из нас троих подколют, то оставшиеся просто переломают вам кости. И переломают всерьез. И именно вам. Так что и для вас и для нас будет спокойнее такими делами не заниматься.
Урка молчит. Он по уже испытанному ощущению Бобиной длани понял, что кости будут переломаны совсем всерьез.
Если бы не семейная спаянность нашей»стаи» и не наши кулаки, то спаянная своей солидарностью стая урок раздела бы и ограбила нас до нитки. Так делается всегда – в общих камерах, на этапах, отчасти и в лагерях, где всякой случайной и разрозненной публике, попавшей в пещеры ГПУ, противостоит спаянная и классово-солидарная стая урок. У них есть своя организация, и эта организация давит и грабит. Впрочем, такая же организация существует и на воле. Там она давит и грабит всю страну.
ДИСКУССИЯ
Часа через полтора я сижу у печки. Пахан подходит ко мне.
– Ну и здоровый же бугай ваш брат. Чуть руку не сломал. И сейчас еще еле шевелится. Оставьте мне, товарищ Солоневич, бычка – страсть курить хочется.
Я принимаю оливковую ветвь мира и достаю свой кисет. Урка крутит козью ножку и сладострастно затягивается.
– Тоже надо понимать, товарищ Солоневич, собачье наше житье.
– Так чего же вы его не бросите?
– А как его бросить? Все мы – беспризорная шатия. От мамкиной цицки да прямо в беспризорники. Я, прямо говоря, с самого малолетства вор, так вором и помру. А этого супчика, техника-то, мы все равно обработаем. Не здесь, так в лагере. Сволочь. У него одного хлеба с пуд будет. Просили по-хорошему: дай хоть кусок. Так он как собака лается.
– Вот еще вас, сволочей, кормить. – раздается с рабочей полки чей-то внушительный бас. Урка подымает голову.
– Да вот, хоть и неохотой, да кормите же. Так ты думаешь, я хуже тебя ем?
– Я ни у кого не прощу.
– И я не прошу. Я сам беру.
– Ну, вот и сидишь здесь.
– А ты где сидишь? У себя на квартире?
Рабочий замолкает. Другой голос с той же полки подхватывает тему:
– Воруют с трудящего человека последнее, а потом еще и корми их. Мало вас, сволочей, сажают.
– Нас действительно мало сажают, – спокойно парирует урка. – Вот вас много сажают. Ты, небось, лет на десять едешь, а я на три года. Ты на советскую власть на воле спину гнул за два фунта хлеба и в лагере за те же два фунта будешь гнуть. И подохнешь там к чертовой матери.
– Ну, это еще кто скорее подохнет.
– Ты подохнешь, – уверенно сказал урка. – Я, как весна – и ищи ветра в поле. А тебе куда податься? Подохнешь.
На рабочей наре замолчали, подавленные аргументацией урки.
– Таким прямо головы проламывать, – изрек наш техник.
У урки от злости и презрения перекосилось лицо.
– Эх ты, в рот плеванный. Это ты-то, черт моржовый, проламывать будешь? Ты смотри, сукин сын, на нос себе накрути. Это здесь мы просим, а ты куражишься, а в лагере ты у меня будешь на брюхе ползать, сукин ты сын. Там тебе в два счета кишки вывернут. Ты там, брат, за чужим кулаком не спрячешься. Вот этот – урка кивнул в мою сторону – этот может проломать. А ты… Эх ты, дерьмо вшивое.
– Нет, таких… да таких советская власть расстреливать должна. Прямо расстреливать. Везде воруют, везде грабят, – это, оказывается, вынырнул из-под нар наш Стёпушка. Его основательно ограбили урки в пересылке, и он предвидел еще массу огорчений в том же стиле. У него дрожали руки, и он брызгал слюной.
– Нет, я не понимаю. Как же это так? Везут в одном вагоне. Полная безнаказанность. Что хотят, то и делают.
Урка смотрит на него с пренебрежительным удивлением.
– А вы, тихий господинчик, лежали бы на своем местечке и писали бы свои показания. Не трогают вас, так и лежите. А вот часишки вы в пересылке обратно получили, так вы будьте спокойны – мы их возьмем.
Стёпушка судорожно схватился за карман с часами. Урки захохотали.
– Это из нашей компании, – сказал я, – так что на счет часиков уж вы не троньте.
– Все равно. Не мы, так другие. Не здесь, так в лагере. Господинчик-то ваш больно уж хреновый. Покаяния все писал. Знаю, наши с ним сидели.
– Не ваше дело, что я писал. Я на вас заявление подам.
Стёпушка нервничал, трусил и глупил. Я ему подмигивал, но он ничего не замечал.
– Вы, господинчик хреновый, слушайте, что я вам скажу. Я у вас пока ничего не украл, а украду – поможет вам заявление, как мертвому кадило.
– Нет, в лагере вас прикрутят, – сказал техник.
– С дураками, видно, твоя мамаша спала, что ты таким умным родился. В лагере. Эх ты, моржовая голова! Да что ты о лагере знаешь? Бывал ли ты в лагере? Я вот уже пятый раз еду, а ты мне о лагере рассказываешь.
– А что в лагере? – спросил я.
– Что в лагере? Первое дело вот, скажем, вы или этот господинчик – вы, ясное дело, контрреволюционеры. Вот та дубина, что наверху, – урка кивнул в сторону рабочей нары – тот или вредитель или контрреволюционер. Ну, мужик – он всегда кулак. Это так надо понимать, что все вы классовые враги, ну и обращение с вами подходящее. А мы, урки – социально близкий элемент. Вот как. Потому мы, елки-палки, против собственности.
– И против социалистической? – спросил я.
– Э, нет. Казенное не трогаем. На грош возьмешь – на рубль ответу. Да еще в милиции бьют. Зачем? Вот тут наши одно время на торгсин было насели. Нестоящее дело. А так просто фраера, в от вроде этого господинчика. Во-первых, раз плюнуть. А второе – куда он пойдет? Заявления писать будет? Так уж будьте покойнички, с милицией я лучше сговорюсь, чем этот ваш шибздик. А в лагере и подавно. Уж там скажут тебе сними пинжак, так и снимай без разговоров, а то еще нож получишь.
Урка явно хвастался, но урка врал не совсем. Стёпушка, иссякнув, растерянно посмотрел на меня. Да, Стёпушке придется плохо, ни выдержки, ни изворотливости, ни кулаков. Пропадет.
ЛИКВИДИРОВАННАЯ БЕСПРИЗОРНОСТЬ
В книге советского бытия, трудно читаемой вообще, есть страницы, недоступные даже очень близко стоящему и очень внимательному наблюдателю. Поэтому всякие попытки «познания России» всегда имеют этакую прелесть неожиданности. Правда, прелесть эта несколько вывернута наизнанку, но неожиданности обычно ошарашивают своей парадоксальностью. Ну, разве не парадокс, что украинскому мужику в лагере живется лучше, чем на воле, и что он из лагеря на волю шлет хлебные сухари? И как это совместить с тем фактом, что этот мужик в лагере вымирает десятками и сотнями тысяч в масштабе ББК? А вот в российской сумятице это совмещается: на Украине крестьяне вымирают в большей пропорции, чем в лагере, и я реально видал крестьян, собирающих всякие объедки для посылки их на Украину. Значит ли это, что эти крестьяне в лагере не голодали? Нет, не значит. Но за счет еще большего голодания они спасали свои семьи от голодной смерти. Этот парадокс цепляется еще за один: за необычайное укрепление семьи, какое не снилось даже и покойному В.В. Розанову. А от укрепления семьи возникает еще одна неожиданность – принудительное безбрачие комсомолок: никто замуж не берет, ни партийцы, ни беспартийные, так и торчи всю свою жизнь какой-нибудь месткомовской девой.
Много есть таких неожиданностей. Я однажды видал даже образцовый колхоз. Его председателем был старый трактирщик. Но есть вещи, о которых вообще ничего нельзя узнать. Что мы, например, знаем о таких явлениях социальной гигиены в советской России, как проституция, алкоголизм, самоубийства? Что знал я до лагеря о «ликвидации детской беспризорности»? Я, исколесивший всю Россию!
Я видал, что Москва, Петроград, крупнейшие магистрали «подчищены» от беспризорников, но я знал и то, что эпоха коллективизации и голод последние лет дали новый резкий толчок беспризорности. Но только здесь в лагере я узнал, куда девается, и как «ликвидируется» беспризорность всех призывов – и эпохи военного коммунизма; тифов, гражданской войны и эпохи ликвидации кулачества, как класса, эпохи коллективизации и просто голода, стоящего вне «эпох» и образующего общий более или менее постоянный фон советской жизни.
Так, почти ничего я не знал о великом племени урок, населяющем широкие подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не очень сильно. Обворовывали моих знакомых, иногда очень сильно, а два раза даже с убийством. Потом еще Утесов пел свои блатные песенки:
С вапнярского кичмана
Сорвались два уркана,
Сорвались два уркана на Одест.
Вот, примерно и все. Так иногда говорилось, что миллионная армия беспризорников подросла и орудует где-то по тылам социалистического строительства. Но так как об убийствах и грабежах советская пресса не пишет ничего, то данное «социальное явление» для вас существует лишь поскольку вы с ним сталкиваетесь лично. Вне вашего личного горизонта вы не видите ни краж, ни самоубийств, ни убийств, ни алкоголизма, ни даже концлагерей, поскольку туда не сели вы или ваши родные. И, наконец, так много и так долго грабили и убивали, что и кошелек и жизнь давно перестали волновать.
И вот передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на раскаленную печку, сидит представитель вновь открываемого мною мира – мира профессиональных бандитов, выросшего и вырастающего из великой детской беспризорности. На нем, на этом «представителе», только рваный пиджачишко (рубашка была пропита в тюрьме, как он мне объяснил), причем, пиджачишко этот еще недавно был, видимо, достаточно шикарным. От печки пышет жаром, в спину сквозь щели вагона дует ледяной январский ветер, но урке и на жару и на холод наплевать. Вспоминается анекдот о беспризорнике, которого по ошибке всунули в печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Из огненного пекла раздался пропитый голос:
– Закрой, стерва, дует!
Еще с десяток урок, таких же, не то, что оборванных, а просто полуодетых, валяются на дырявом промерзлом полу около печки, лениво подбрасывают в нее дрова, курят мою махорку и снабжают меня информацией о лагере, пересыпанной совершенно несусветным сквернословием. Что боцманы доброго старого времени! Грудные ребята эти боцманы с их «морскими терминами», по сравнению с самым желторотым уркой.
Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивал свой капитал с такой сумасшедшей прибылью, с какой я затратил червонец, прокуренный урками в эту ночь. Мужики где-то под нарами сбились в кучу, зарывшись в свои лохмотья. Рабочий класс храпит наверху. Я выспался днем. Урки не спят вторые сутки и не видно, чтобы их тянуло ко сну. И передо мною разворачивается «учебный фильм» из лагерного быта со всей беспощадностью лагерного житья, со всем лагерным «блатом», административной структурой, расстрелами, «зачетами», «довесками», пайками, жульничеством, грабежами, охраной, тюрьмами и прочим и прочим. Борис, отмахиваясь от клубов махорки, проводит параллели между Соловками, в которых он просидел три года и современным лагерем, где ему предстоит просидеть… вероятно, очень немного. На полупонятном мне блатном жаргоне рассказываются бесконечные воровские истории, пересыпаемые необычайно вонючими непристойностями.
– А вот в Киеве под самый новый год – вот была история, – начинает какой-нибудь урка лет семнадцати. – Сунулся я в квартирку одну. Замок пустяковый был. Гляжу – комнатенка. В комнатенке – канапа. А на канапе – узелок с пальтом. Хорошее пальто, буржуйское. Ну, дело было днем, много не заберешь. Я за узелок и – ходу. Иду. А в узелке что-то шевелится. Как я погляжу, а там ребеночек. Спит, сукин сын. Смотрю кругом – никого нет. Я это пальто на себя, а ребеночка под забор, в кусты, под снег.
– А как же ребенок-то? – спрашивает Борис. Столь наивный вопрос урке, видимо и в голову не приходил.
– А черт его знает, – сказал он равнодушно. – Не я его сделал, – урка загнул особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала.
Финки, фимки, «всадил», «кишки выпустил», малина, «шалманы», редкая по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство, кокаинизм, морфинизм… Вот она, эта «ликвидированная беспризорность». Вот она, эта армия, оперирующая в тылах социалистического фронта «от финских хладных скал до пламенной Колхиды».
Из всех человеческих чувств у них, видимо, осталось только одно – солидарность волчьей стаи, с детства выкинутой из всякого человеческого общества. Едва ли какая-либо другая эпоха может похвастаться наличием миллионной армии людей, оторванных от всякой социальной базы, лишенных всякого социального чувства, всякой морали.
Значительно позже в лагере я пытался подсчитать, какова же, хоть приблизительно, численность этой армии или, по крайней мере, той ее части, которая находится в лагерях. В ББК их было около 15 процентов. Если взять такое же процентное отношение для всего лагерного населения советской России, получится что-то от 750.000 до 1.500.000 – конечно, цифра, как говорят в СССР, сугубо ориентировочная. А сколько этих людей оперует на воле? Не знаю.
И что станет с этой армией делать будущая Россия? Тоже не знаю.
ЭТАП, КАК ТАКОВОЙ
Помимо жестокостей планомерных, так сказать «классово целеустремленных», советская страна захлебывается еще от дикого потока жестокостей совершенно бесцельных, никому не нужных, никуда не устремленных. Растут они, эти жестокости, из того несусветного советского кабака, зигзаги которого предусмотреть вообще невозможно, который наряду с самой суровой ответственностью по закону, создает полнейшую безответственности на практике, наряду с официальной плановостью организует полнейший хаос, наряду со статистикой – абсолютную неразбериху. Я совершенно уверен в том, что реальной величины, например, посевной площади в России не знает никто – не знает этого ни Сталин, ни политбюро, ни ЦСУ, вообще никто не знает, ибо уже и низовая колхозная цифра рождается в колхозном кабаке, проходит кабаки уездного, областного и республиканского масштаба и теряет всякое соответствие с реальностью. Что уж там с нею сделают в московском кабаке – это дело шестнадцатое. В Москве в большинстве случаев цифры не суммируются, а высасываются.
С цифровым кабаком, который оплачивается человеческими жизнями, мне потом пришлось встретиться в лагере. По дороге же в лагерь свирепствовал кабак просто, без статистики и без всякого смысла.
Само собой разумеется, что для ГПУ не было решительно никакого расчета, отправляя рабочую силу в лагеря, обставлять перевозку эту так, чтобы эта рабочая сила прибывала на место работы в состоянии крайнего истощения. Практически же дело обстояло именно так.
По положению этапники должны были получать в дороге по 600 г.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12