Можно симпатизировать и можно не симпатизировать политическим убеждениям, толкнувшим этих людей сюда. Но не жалеть этих людей нельзя. Это не та коминтерновская шпана, которая едет сюда по всяческим, иногда даже не очень легальным визам советской власти, которая отдыхает в Крыму, на Минеральных Водах, которая объедает русский народ Инснабами, субсидиями и просто подачками. Они, эти идеалисты, бежали от «буржуазных акул» к своим социалистическим братьям. К эти братья первым делом скрутили им руки и бросили их в подвалы ГПУ.
Эту категорию людей я встречал в самых разнообразных местах советской России, в том числе и у финляндской границы в Карелии, откуда их на грузовиках и под конвоем ГПУ волокли в Петрозаводскую тюрьму. Это было в селе Койкоры, куда я пробрался для разведки насчет бегства из социалистического рая, а они бежали в этот рай. Они были очень голодны, но еще больше придавлены и растеряны. Они видели еще очень немного, но и того, что они видели, было достаточно для самых мрачных предчувствий насчет будущего. Никто из них не знал русского языка, и никто из конвоиров не знал ни одного иностранного. Поэтому мне удалось на несколько минут втиснуться в их среду в качестве переводчика. Один из них говорил по-немецки. Я переводил под проницательными взглядами полудюжины чекистов, буквально смотревших мне в рот. финн плохо понимал по-немецки, и приходилось говорить очень внятно и раздельно. Среди конвоиров был один еврей, он мог кое-что понимать по-немецки, и лишнее слово могло бы означать для меня концлагерь.
Мы стояли кучкой у грузовика. Из-за изб на нас выглядывали перепуганные карельские крестьяне, которые шарахались от грузовика и от финнов, как от чумы: перекинешься двумя-тремя словами, а потом Бог знает, что могут пришить. Финны знали что местное население понимает по-фински, и мой собеседник спросил, почему к ним никого из местных жителей не пускают. Я перевел вопрос начальнику конвоя и получил ответ:
– Это не ихнее дело.
Финн спросил, нельзя ли достать хлеба или сала. Наивность этого вопроса вызвала хохот у конвоиров, финн спросил, куда их везут. Начальник конвоя ответил: «Сам увидит», и предупредил меня: «Только вы лишнего ничего не переводите». Финн растерялся и не знал, что и спрашивать больше. Арестованных стали сажать в грузовик. Мой собеседник бросил мне последний вопрос:
– Неужели, буржуазный газеты говорили правду?
И я ему ответил словами начальника конвоя: увидите сами. И он понял, что увидеть ему предстоит еще очень много.
В концлагере ББК я не видел ни одного из этих дружественных иммигрантов. Впоследствии я узнал, что всех их отправляют подальше: за Урал, на Караганду, в Кузбасс, подальше от соблазна нового бегства – бегства-возвращения на свою старую и несоциалистическую родину.
УМЫВАЮЩИЕ РУКИ
Однако, самое приятное в пересылке было то, что мы, наконец, могли завязать связь с волей, дать знать о себе людям, для которых мы четыре месяца тому назад как в воду канули, слать и получать письма, получать передачи и свидания.
Но с этой связью дело обстояло довольно сложно: мы не питерцы; и по моей линии в Питере было только два моих старых товарища. Один из них, Иосиф Антонович, муж г-жи Е., явственно сидел где-то рядом с нами, но другой был на воле, вне всяких подозрений ГПУ и вне всякого риска, что передачей или свиданием он навлечет какое бы то ни было подозрение: такая масса людей сидит по тюрьмам, что если поарестовывать их родственников и друзей, нужно было бы окончательно опустошить всю Россию. Nominae sunt odiosa – назовем его «профессором Костей». Когда-то очень давно наша семья вырастила и выкормила его, почти беспризорного мальчика; он кончил гимназию к университет. Сейчас он мирно профессорствовал в Петербурге, жил тихой кабинетной мышью. Он несколько раз проводил московские свои командировки у меня в Салтыковке, и у меня с ним была почти постоянная связь.
И еще была у нас в Питере двоюродная сестра. Я и в жизни ее не видал, Борис встречался с нею давно и мельком; мы только знали, что она, как и всякая служащая девушка в России, живет нищенски, работает каторжно и почти как и все они, каторжно работающие и нищенски живущие, болеет туберкулезом. Я говорил о том, что эту девушку не стоит загруждать хождением на передачи и свидания, а что вот Костя – так от кого же и ждать помощи, как не от него.
Юра к Косте вообще относился весьма скептически, он не любил людей, окончательно выхолощенных от всякого протеста… Мы послали до открытке – Косте и ей.
Как мы ждали первого дня свидания! Как мы ждали этой первой за четыре месяца лазейки в мир, в котором близкие наши то молились уже за упокой душ наших, то мечтали о почти невероятном – о том, что мы все-таки как-то еще живы. Как мы мечтали о первой весточке туда и о первом куске хлеба оттуда!
Когда голодаешь этак по-ленински – долго и всерьез, вопрос о куске хлеба приобретает странное значение. Сидя на тюремном пайке, я как-то не мог себе представить с достаточной ясностью и убедительностью, что вот лежит передо мной кусок хлеба, а я есть не хочу, и я его не съем. Хлеб занимал командные высоты в психике, унизительные высоты.
В первый же день свиданий в камеру вошел дежурный.
– Который тут Солоневич?
– Все трое.
Дежурный изумленно воззрился на нас.
– Эка вас расплодилось. А который Борис? На свидание.
Борис вернулся с мешком всяческих продовольственных сокровищ: здесь было фунта три хлебных огрызков, фунтов пять вареного картофеля в мундирах, две брюквы, две луковицы и несколько кусочков селедки. Это было все, что Катя успела наскребать. Денег у нее, как мы ожидали, не было ни копейки, а достать денег по нашим указаниям она еще не сумела.
Но картошка… Какое это было пиршество! И как весело было при мысли о том, что наша оторванность от мира кончилась, что панихид по нам служить уже не будут. Все-таки по сравнению с могилой и концлагерь – радость.
Но Кости не было.
К следующему свиданию опять пришла Катя.
Бог ее знает, какими путями и под каким предлогом она удрала со службы, наскребла хлеба, картошки и брюквы, стояла полубольная в тюремной очереди. Костя не только не пришел; на телефонный звонок Костя ответил Кате, что он, конечно, очень сожалеет, но что он ничего сделать не может, так как сегодня же уезжает на дачу. Дача была выдумана плохо: на дворе стоял декабрь.
Потом, лежа на тюремной койке и перебирая в памяти все эти страшные годы, я думал о том, как «тяжкий млат» голода и террора одних закалил, других раздробил, третьи оказались пришибленными, но пришибленными прочно. Как это я раньше не мог понять, что Костя – из пришибленных?
Сейчас в тюрьме, видя, как я придавлен этим разочарованием, Юра стал утешать меня, так неуклюже, как это только может делать юноша 18 лет от роду и 180 сантиметров ростом.
– Слушай, Ватик, неужели же тебе и раньше не было ясно, что Костя не придет и ничего не сделает? Ведь, это же просто Акакий Акакиевич по ученой части. Ведь, он же: Ватик, трус. У него от одного Катиного звонка душа в пятки ушла. А чтобы придти на свиданье – что ты, в самом деле? Он дрожит над каждым своим рублем и над каждым своим шагом. Я, конечно, понимаю, Ватик, – смягчил Юра свою филиппику, – ну, конечно, раньше он, может быть и был другим, но сейчас…
Да, другим. Многие были иными. Да, сейчас, конечно – Акакий Акакиевич. Роль знаменитой шубы выполняет дочь, хлипкая истеричка двенадцати лет. Да, конечно, революционный ребенок; ни жиров, ни елки, ни витаминов, ни сказок. Пайковый хлеб и политграмота. Оную же политграмоту, надрываясь до тошноты, читает Костя по всяким рабфакам – кому нужна теперь славянская литература. Тощий и шаткий уют на Васильевском острове. Вечная дрожь: справа – уклон, слева – загиб; снизу – голод, а сверху – просто ГПУ… Оппозиционный шепот за закрытой дверью. И вечная дрожь.
Да, можно понять. Как я этого раньше не понял? Можно простить. Но руку трудно подать. Хотя, разве он один, духовно убиенный революцией? Если нет статистики убитых физически, то кто может подсчитать количество убитых духовно, пришибленных забитых?
Их много. Но, как ни много их, как ни чудовищно давление, есть все-таки люди, которых пришибить не удалось…
ЯВЛЕНИЕ ИОСИФА
Дверь в нашу камеру распахнулась, и в нее ввалилось нечто перегруженное всяческими мешками, весьма небритое и очень знакомое. Но я не сразу поверил глазам своим.
Небритая личность свалила на пол свои мешки и зверски огрызнулась на дежурного:
– Куда же вы к чертовой матери меня пихаете? Ведь, здесь ни стать, ни сесть. Но дверь захлопнулась.
– Вот, сук-к-кины дети! – сказала личность по направлению к двери.
Мои сомнения рассеялись. Невероятно, но факт: это был Иосиф Антонович.
И я говорю этаким для вящего изумления равнодушным тоном:
– Ничего, И.А., как-нибудь поместимся. И.А. нацелился было молотить каблуком в дверь. Но при моих словах его приподнятая было нога мирно стала на пол.
– Иван Лукьянович! Вот это значит – черт меня раздери. Неужели, ты? И Борис? А это, как я имею основание полагать, Юра. – Юру И.А. не видал 15 лет, не мудрено было не узнать.
– Ну, пока там что, давай поцелуемся. Мы по доброму старому российскому обычаю колем друг друга небритыми щетинами.
– Как ты попал сюда? – спрашиваю я.
– Вот тоже дурацкий вопрос, – огрызается И.А. и на меня. – Как попал? Обыкновенно, как все попадают. Во всяком случае, попал из-за тебя, черт тебя дери… Ну, это ты потом мне расскажешь. Глазное – все живы. Остальное – хрен с ним. Тут у меня полный мешок всякой жратвы. К папиросы есть.
– Знаешь, И.А., мы пока будем есть, а уж ты рассказывай. Я – за тобой.
Мы принимаемся за еду. И.А. закуривает папиросу и, мотаясь по камере, рассказывает:
– Ты знаешь, я уже месяцев восемь в Мурманске. В Питере с начальством разругался вдрызг: они, сукины дети, разворовали больничное белье, а я эту хреновину должен был в бухгалтерии замазывать. Ну, я плюнул им в рожу и ушел. Перебрался в Мурманск. Место замечательно паршивое, но ответственным работникам дают полярный паек, так что в общем жить можно. Да еще в заливе морские окуни водятся – замечательная рыба! Я даже о коньках стал подумывать (И.А. был в свое время первоклассным фигуристом). Словом, живу, работы чертова уйма, и вдруг – ба-бах. Сижу вечерок дома, ужинаю, пью водку. Являются: разрешите, говорят, обыск у вас сделать… Ах вы, сукины дети – еще в вежливость играют. Мы, дескать, не какие-нибудь, мы, дескать, европейцы. «Разрешите». Ну, мне плевать. Что у меня можно найти, кроме пустых бутылок? Вы мне, говорю, водку разрешите допить, пока вы тем под кроватями ползать будете… Словом, обшарили все, водку я допил, поволокли меня в ГПУ, а оттуда со спецконвоем – двух идиотов приставили – повезли в Питер. Ну, деньги у меня были, всю дорогу пьянствовали. Я этих идиотов так накачал, что когда приехали на Николаевский вокзал, прямо деваться некуда, такой дух, что даже прохожие внюхиваются. Ну, ясно, в ГПУ с таким духом идти нельзя было, мы заскочили на базарчик, пожевали чесноку, я позвонил домой сестре…
– Отчего же вы не сбежали? – снаивничал Юра.
– А какого мне, спрашивается, черта бежать? Куда бежать? И что я такое сделал, чтобы мне бежать? Единственное, что водку пил. Так за это у нас сажать еще не придумали. Наоборот: казне доход и о политике меньше думают. Словом, притащили на Шпалерку и посадили в одиночку. Потом вызывают на допрос – сидит какая-то толстая сволочь.
– Добротин?
– А черт его знает. Может и Добротин. Начинается, как обыкновенно мы все о вас знаем. Очень, говорю, приятно, что знаете. Только, если знаете, так на какого же черта вы меня посадили? Вы, говорит, обвиняетесь в организации контрреволюционного сообщества. У вас бывали такие-то и такие-то, вели такие-то и такие-то разговоры; знаем решительно все – и кто был, и что говорил. Я уже совсем ничего не понимаю. Водку пьют везде, и разговоры такие везде разговаривают. Если бы за такие разговоры сажали, в Питере давно бы ни одной души живой не осталось. Потом выясняется: и кроме того вы обвиняетесь в пособничестве попытке побега вашего товарища Солоневича.
Тут я понял, что вы влипли. Но откуда такая информация о моем собственном доме? Эта толстая сволочь требует, чтобы я подписал показания и насчет тебя и насчет всяких других моих знакомых. Я ему говорю, что ни черта подобного я не подпишу, что никакой контрреволюции у меня в доме не было, что тебя я за хвост держать не обязан. Тут этот следователь начинает крыть матом, грозить расстрелом и тыкать мне в лицо револьвером. Ах ты, думаю, сукин сын! Я восемнадцать лет в советской России живу, а он еще думает расстрелом, видите ли, меня запугать. Я знаешь, с ним очень вежливо говорил. Я ему говорю, пусть он тыкает револьвером в свою жену, а не в меня, потому что я ему вместо револьвера и кулаком могу ткнуть… Хорошо, что он убрал револьвер, а то набил бы я ему морду.
Ну, на этом наш разговор кончился. А через месяца два вызывают и пожалуйте: три года ссылки в Сибирь. Ну, в Сибирь, так в Сибирь, черт с ними. В Сибири тоже водка есть. Но скажи ты мне, ради Бога, И. Л.: вот ведь не дурак же ты, как же тебя угораздило попасться этим идиотам?
– Почему же идиотам?
И.А. был самого скептического мнения о талантах ГПУ.
– С такими деньгами и возможностями, какие имеет ГПУ, зачем им мозги. Берут тем, что четверть Ленинграда у них в шпиках служит. И если вы эту истину зазубрите у себя на носу, никакое ГПУ вам не страшно. Сажают так, для цифры, для запугивания. А толковому человеку их провести ни шиша не стоит. Ну, так в чем же, собственно, дело?
Я рассказываю, и по мере моего рассказа в лице И.А. появляется выражение чрезвычайного негодования.
– Бабенко! Этот сукин сын, который три года пьянствовал за моим столом и которому я бы ни на копейку не поверил! Ох, какая дура Е. Ведь, сколько раз ей говорил, что она дура – не верит. Воображает себя Меттернихом в юбке. Ей тоже три года Сибири дали. Думаешь, поумнеет? Ни черта подобного. Говорил я тебе, И.Л., не связывайся ты в таком деле с бабами – Ну, черт с ними, со всем этим. Главное, что живы, и потом – не падать духом. Ведь, вы же все равно сбежите.
– Разумеется, сбежим.
– И опять за границу?
– Разумеется, за границу. А то, куда же?
– Но за что же меня. в конце концов, выперли? Ведь, не за контрреволюционные разговоры за бутылкой водки?
– Я думаю, за разговоры со следователем.
– Может быть. Не мог же я позволить, чтобы всякая сволочь мне в лицо револьвером тыкала.
– А что, И.А., – спрашивает Юра, – вы на самом деле дали бы ему в морду?
И.А. ощетинивается на Юру:
– А мне что по-вашему оставалось бы делать? Несмотря на годы неистового пьянства, И.А. остался жилистым, как старая рабочая лошадь и в морду мог бы дать. Я уверен, что дал бы. А пьянствуют на Руси поистине неистово, особенно в Питере, где кроме водки почти ничего нельзя купить, и где население пьет без просыпу. Так, положим, делается во всем мире, чем глубже нищета и безысходность, тем страшнее пьянство.
– Черт с ним, – еще раз резюмирует нашу беседу И.А. – В Сибирь, так в Сибирь. Хуже не будет. Думаю, что везде приблизительно одинаково паршиво.
– Во всяком случае, – сказал Борис, – хоть пьянствовать перестанете.
– Ну, это уж извините. Что здесь больше делать порядочному человеку? Воровать? Лизать сталинские пятки? Выслуживаться перед всякой сволочью? Нет, уж я лучше просто буду честно пьянствовать. Лет на пять меня хватит, а там – крышка. Все равно, вы ведь должны понимать, Б.Л., жизни нет. Будь мне тридцать лет – ну, туда-сюда. А мне пятьдесят. Что ж, семьей обзаводиться? Плодить мясо для сталинских экспериментов? Ведь, только приедешь домой, сядешь за бутылку, так по крайней мере всего этого кабака не видишь и не вспоминаешь. Бежать с вами? Что я там буду делать? Нет, Б.Л., самый простой выход это просто пить.
В числе остальных видов внутренней эмиграции есть и такой, пожалуй, наиболее популярный: уход в пьянство. Хлеба нет, но водка есть везде. В нашей, например. Салтыковке, где жителей тысяч 10, хлеб можно купить только в одной лавчонке, а водка продается в шестнадцати, в том числе и в киосках того типа, в которых при «проклятом царском режиме» торговали газированной водой. Водка дешева. Бутылка водки стоит столько же, сколько стоит два кило хлеба, да и в очереди стоять не нужно. Пьют везде. Пьет молодняк, пьют девушки, не пьет только мужик, у которого денег уж совсем нет.
Конечно, никакой статистики алкоголизма в советской России не существует. По моим наблюдениям больше всего пьют в Петрограде, и больше всего пьет средняя интеллигенция и рабочий молодняк. Уходят в пьянство от принудительной общественности, от казенного энтузиазма, от каторжной работы, от бесперспективности, от всяческого гнета, от всяческой тоски со человеческой жизни и от реальностей жизни советской.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12