А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Тонко очерченные, так редко размыкающиеся губы. Фиалковые глаза. Однажды на невольничьем рынке четырнадцатилетний Саркис приблизился к ладной темноволосой девице (у Корнелия даже мелькнула тогда мысль ее купить – отрок уже входит в возраст), и та шарахнулась от него с пронзительным «Альви! альви!». Торговец смог ее унять, только накинув ей на голову мешок, а удивленным отцу и сыну объяснил, что девушка приняла Саркиса за какого-то своего духа, чрезвычайно могущественного и недоброго. Саркис тогда смеялся.
Сейчас ему семнадцать, он едва вытянулся, и почти не изменился нравом – все так же почтителен и нежен. Одно время Корнелий боялся, что сын вырастет кинедом, но потом устыдился своих опасений. На смену им пришла та самая тайная боль: ибо бесталанность Саркиса была лишь видимой – под ней таилась безмолвная доблесть прирожденного страдальца, мученика – возможно, за эту веру в распятого Бога, основ которой Корнелий не мог постичь ни сном, ни духом, ни разумом. И с содроганием ждал – когда на пальце сына сверкнет кольцо с рыбкой, когда он начнет уходить трижды в день на службу в плебейский храм. Конечно, все мученики уже отмучились... Но вот Саркис в тюрьме. А Аврелия – никому не молится.
Малыш мой, хрупкая тростинка, даже на ветру не издающая звука. На сердце налег валун... А в наружном уголке правого глаза стало горячо.
Меж рядами придворных он теперь ходил так, словно сквозь хребет продернули пересохшую розгу.

Ложи блистали – на персях избалованных б... было выставлено все злато Рима, какое не досталось кинедам – но и те кишели во множестве, сверкая и дребезжа голосами и побрякушками. Их содержатели вели себя скромнее. Корнелий еще удивился, с чего непотребная публика оказалась по соседству с императорской ложей, и вдруг сообразил, что ложа его – вовсе не императорская, императорская – напротив, через арену, и она задернута алой занавесью.
Над гудящей голосами каменной чашей Цирка волновался алый шелковый тент. Выше краев чаши был глубокий вечер, почти ночь – но здесь, внизу, двурядьем светочей был очерчен каждый ярус, и в пять рядов огни опоясывали арену, которую спешно ровняли граблями и разметали метлами чернокожие полунагие рабы. Здесь, внизу, было светло – только стены Корнелиевой ложи пугающе чернели, сложенные из шершавого стылого камня, сквозь который, казалось, вот-вот просочится вода. Одинокое кресло стояло в квадрате красноватого света так далеко от парапета, что Корнелию прошлось встать и подойти, чтобы увидеть всю арену, с которой уже убегали рабы.
Императорская ложа была все еще задернута.
Ах вот почему: Аврелия выехала на арену сама. Этого и следовало ожидать.
На ней был костюм Калигулы: парик, тиара и гибкая наборная броня хитрейшей работы – разогнав коня по кругу, она сползла с его спины и прогнулась так, что пробороздила пальцами правой руки песок. Корнелию случалось видеть такое, но он никак не ждал, что Аврелия владеет варварским искусством наездницы.
Ярусы взвыли. Это был непристойный, алчный вой – словно бы они требовали всадницу и коня на съедение. Из-за борта арены ей бросили кнут. Она крикнула «а-хой!», и ворота под императорской ложей распахнулись, извергая... зверей?
Это были женщины. Самки.
До предела распертая спелыми соками плоть не тряслась и не прыгала, а словно плясала на крепких костяках, должно быть, таких же сахарно-белых, как их оскалы. Он были голодны – тем изнуряющим голодом, который не забыть за рукоделием, не усмирить беседой, не заглушить молитвословием. Этот голод гонит укутанную покрывалом патрицианку в портовый лупанарий, бросает честную девицу в объятия волосатого поденщика, приводит едва налившуюся отроковицу на циновку к рабу.
Только эти явно привыкли не отдаваться, а брать мужскую плоть в алчные тиски своих нижних уст.
Щелкнул кнут. Началось действо.
На золотисто-алом истоптанном шелку трижды просеянного песка они танцевали, кувыркались, походя ласкали друг друга, разминая груди или запуская пальцы меж ягодиц. Иные пытались пристроиться к коню, и удостаивались кнута. Но то была разминка – потому что ворота снова открылись, пустив к женщинам громадного брылястого пса, из тех, которые не знают разницы между сукой, скамейкой и нагнувшейся кухаркой. Кобеля, однако, хватило только на пятерых из дюжины, да и те знаками показали, что он не удовольствовал их, как надо бы.

Следующим был жеребец.
Потом бык.
Потом толстая, с тяжко прогнутой седой спиной, обезьяна – эта, худо-бедно, ублаготворила всех.
Homo! homo! homo! homo!
Орали со всех сторон. И одуревший от огня и ора Корнелий, едва не поддавшись общему порыву, даже приоткрыл рот – но тут его ударило ужасом.
К этим сукам пустят человека. Мужчину.
Створки ворот расходились медленно-медленно...
Саркис!
«НЕТ!» – завопил он, закидывая ногу на парапет, как будто вмиг выросший ему по грудь, – «нет, нет, нет!» – он перевалился через камень, мешком полетел вниз, прямо в трескучее пламя ярусов, с ужасом понимая, что ничего, ничего не сможет сделать, ничего...
Удар спиной о бортик чьей-то ложи.
Вопль.
Чей?
Боги, где я?
Перед глазами лениво расплылась тьма, пронизанная белыми кругами. Тупая боль в спине – он лежит на каких-то обломках. Ни Цирка, ни Саркиса. Тюрьма? Что это было?
«Корнелий, что с тобой?»
Из тьмы свесилось расплывчатое белое лицо. Аврелия. Конкубинат. Сон. Саркис.
Он вцепился ей в плечи:
– Что с моим сыном??!!
Она отшатнулась... Удар в лицо!
Глухо охнув, он свалился обратно на ступеньки ложа. Нос мгновенно онемел. По губам текло горячее.
На двери обрушился грохот, глаза ожгло красным светом – почти как во сне.
– Все благополучно, конкубину Крассу привиделся страшный сон, и он упал с ложа. Зажгите мне светильник, и можете возвращаться на пост.
Красс лежал на ступенях, ни жив, ни мертв.
Что теперь будет?
– Встать можешь?
Он приподнялся. Кровь уже текла по груди, спину ломило, сердце пропускало удары через два на третий и судорожно сжималось.
– Про... стите... – еле шевельнул он окровавленными губами, – сон... про...стите.
Саркис... Боги мои.
Она оставила его сидеть, привалившись к ложу плечом, пошла в умывальную, намочила угол пелены в успевшей остыть воде, и стала осторожно смывать кровь, чувствуя, как он задерживает дыхание при каждом ее прикосновении.
Дурак. Дурак. Дурак.
– Встань уже и переляг на мягкое. А голову повыше. На подушку. Вот так. Лучше?
– Пожалуйста, простите... – натужно продолжил он, – мне привиделся ужасный сон... Про сына... Я себя забыл... Простите... Я...
– Какой был сон?
И он покорно пересказал его, опуская мерзкие подробности. Аврелия неожиданно засмеялась.
– Я и верхом-то без стремян не умею.
– Без стре...
– А, ты не знаешь. Это варварская выдумка.
И вдруг снова скривила рот.
– Скажи, ты ведь веришь, что твой сын жив, здоров, и всех-то бед, что сидит под стражей и мается неизвестностью?
– Верю... – обессилено выдохнул он.
– Правильно, верь. Кроме как мне, тебе верить некому. И не во что. Ведь ты Богов поминаешь по привычке, так?

«Я взяла заложников».
Из узкого окна Немой Башни она глядела, как мальчики и юноши – от четырнадцати до двадцати лет – ходят кругами по тюремному садику, кутаясь в шерстяные, с бахромой, хламиды, избегая подымать друг на друга глаза. В принципе, не так-то трудно выяснить, кто из них – убийцы. На то и Немая Башня, немотой своей обязанная зодчему (последнему в предыдущей династии), знавшему тайну кладки, что пожирает звук. Разумеется, стены набиты подневольными каменщиками, как пирог – изюмом, но сам зодчий успел принять яд до того, как за ним пришли.
Тоже мне тайна – толстенные, в шесть локтей, стены, переложены хлопковыми матами. Ну и каменщики убиенные... Сущий пирог. (Любознательный Гай велел однажды нынешнему зодчему разобрать кладку в цокольном этаже).
Гай.
Она побоялась приподнять погребальные покровы и посмотреть на его раны. Ей не надо было удостоверяться, влагая персты. Все было в ледяном лике Корнелия – и смерть, и радость, и покой – и эту безротую смерть мужеска пола она пригрела на своем вдовьем ложе – но ни радости, ни покоя. Хотя бы потому, что у нее ни одного «своего» в патрицианских палаццо – а надо бы иметь, раз уж метишь в тираны.
У нее даже яда нет.
А то, чем она хвасталась Отусу, хоть и лучше яда, для самоубийства употреблять не хотелось бы.
Она все время прятала это под одеждами – даже как будто от самой себя: вид этой вещи столь не соответствовал назначению, что она казалась игрушкой. И только вес однозначно выдавал принадлежность к роду оружия.
На глаза попался Саркис. Она присмотрелась – придирчиво, словно он был ей любимым пасынком. Он так же, как и прочие, ходил особняком, так же через каждые пять-шесть шагов натуго обтягивал плечи кусачей хламидой – казалось ли ей, или на самом деле он похудел, и облако тонких волос слабыми вьющимися прядями опало на плечи? За кого он больше боится? За себя? За отца? Ведь у него нет друзей среди прочих, повязанных щенячьим бунтарством и императорской кровью. А они кого из себя строят? Стоиков? Киников? Первомучеников?
Козлы.

Красс засел в библиотеке. Он читал Евангелие, в порыве уничижительной самоиронии решив, что настало время приобщиться к вере рабов. Может, из нее (по принципу противоположностей) удастся выковать оружие против безбожницы Аврелии? Так он размышлял – от безысходности, в глубине души понимая – не выйдет. Аврелия догадается и пресечет – по крайней мере, их с Саркисом жизни. Когда она не косит под Калигулу, то выказывает проницательность не меньшую, чем у него. А он сам отлично знал о коварстве любой слепой веры, как она не зовись, потому что – она точно подметила – поминал Богов по привычке. Не пристало зрелому мужу верить в мифы о вздорных и блудливых богах: уж лучше Плотиновы схемы, их безупречная отвлеченность от сугубого бытия.
Библия мало чем отличалась от мифов. Хороший знаток многих культов (империя была веротерпима, и чужие религии волей-неволей приходилось брать в расчет), Корнелий без труда прослеживал сходство между фабулами Евангелия, и сказаниями передней Азии, особенно египетскими и месопотамскими: там и там был потоп, там и там воскресал загубленный Бог в человечьем обличье. Пожалуй, имея такие истоки, христианство не так уж и жалко, и если бы придать ему дух победный и торжествующий... Он ведь, будучи сенатором, нередко вел политику безупречно христианскую (и тут Аврелия права, более чем права: ее именем, словно правая рука, о левой не ведающая, он снижал подати, смягчал законы, и много еще чего праведного делал) – даром что поминал богов по привычке.
Только с Гаем не по-христиански поступил – соблазнил малых его убить. И теперь платит.
– Вот ты где. – Она заглянула в его фолиант и с хохотом округлила глаза, – ого! Что ты задумал, Красс? Креститься?
– Нет, госпожа. Просто коротал время вашего отсутствия.
Он не смог определить – собой была она сейчас, или Калигулой, и это его встревожило. Modus vivendi Caligulae можно было пресечь неожиданной репликой.
– Коротал или убивал? Укороченное время, хоть и останется инвалидом, на что-то еще сгодится.
Все-таки Калигула. Грудь заныла от немого бешенства. Ну почему она такая дура? На что ей сдался этот покойник? Что, она, не поняла за шесть лет, где живет?
– С вашего позволения, я неточно выразился. Я его проводил. За чтением Евангелия.
– А... – она тут же стала собой, и опустилась на край скамьи, грузно примяв шелковую перинку. На ней было прямое черное платье тонкой шерсти с широким (не по зимнему) овальным вырезом. Но и в чертогах было тепло не по зимнему, сухое тепло жаровен плыло по галереям, и настаивалось в покоях на слабеющем запахе вара. В библиотеке, впрочем, все перебивал стойкий дух пергамента – дух истории и любомудрия.
– И что же ты вычитал в Евангелии, Красс?
– Эта вера смиренников могла бы сменить прежний культ богов, которых не я один поминаю по привычке. Нужно только слегка подправить догму.
– Да ты циник, Красс!
Она засмеялась.
– Ты предлагаешь загнать всю империю в реки и окрестить?
– Что вы! Просто придать христианским церемониям государственное значение.
– Тогда и тебе придется принять христианство, Красс.
– Не вижу логической связи, госпожа. – Красс помолчал. – Хотя и препятствий к тому не вижу. Многие наши добродетели совпадают с христианскими заповедями...
Он осекся, заметив, что она любуется своими руками. Оголенные до локтя, белые, они лежали на крепких, окутанных юбкой коленях, и она любовалась ими, как посторонними предметами.
Это любование говорило о том, как она одинока. Даже сама в себе одинока – если смотрит на свое тело, как на одеяние. И ему пришло в голову, что их конкубинат не дает ей даже прибегнуть к рукоблудию, не говоря уж о том, чтобы взять любовника.
«Глупость какая! – осадил он себя, – кто я, чтобы со мной считаться!»
– Может, ты и прав.
Она наконец-то отвела взгляд от своих рук. Корнелий почувствовал, что теряет нить разговора, и ему равно безразличны все боги, каких выдумал по своему образу и подобию людской род.
Ведь тот, по чьему образу и подобию созданы люди, не откроется и малой толикой. Что ему эти нагромождения тесаного римского мрамора, лазурные ярусы Вавилона, желтые дувалы Фостата, спекшаяся терракота Карфагена, рубленые городища германцев? Живут создания, и ладно. Боги им в помощь.
Это всемирное безбожие захлестывало его тоской.
Аврелия тосковала по многим другим причинам, и тоска ее ветвилась, как топкая речная дельта.
Одной из причин был Гай.
Из-за него, что ли, она третий день не решается подступиться к Корнелию? При виде его нижние уста поджимаются потревоженной устрицей, тело деревенеет, руки опускаются на колени – хоть ты тресни, и даже глаза норовят не глядеть на бледно-мраморный соразмерный лик в жестком венке стриженых волос: парадные лавры всегда казались их естественным продолжением.
Но дело еще и в том, что живой Гай спасал ее от тоски куда более страшной; теперь спасения не было. Она держалась только потому, что ее научили проживать жизнь до конца. Увесистая смерть в складках одежд была тому лучшим залогом.
Собственно, она и Корнелия мучила, чтобы забыться.
Зачем бы ему крестить Империю? Ведь написано – не лить новое вино в старые мехи, разорвет. На их век хватит нынешних небожителей, а после – хоть потоп. Потому что стачать мехи новой Империи может только deus ex machina – а жизнь хоть и театр, в коем люди – актеры, но где им соорудить такую махину, чтобы в ней не зазорно было явиться богу?
Молчание между ними отяжелело.
– Красс?
– Госпожа?
– Скажи... Как ты пережил смерть своей жены?
Он вздрогнул. Кажется, начинался главный разговор – тот, к которому невозможно подготовиться.
– Я очень долго ощущал возле себя пустоту. Обычно говорят, что пустота в тебе. Я ощущал ее возле себя. Словно мою жену... изъяли из воздуха, и пустота им не заполнилась. Я ее ощущал – возле локтя, когда прогуливался, всякий раз, когда дышал... На ложе. Наверное, поэтому Астина мне не снилась. Или потому, что я не видел ее мертвой, – последняя фраза требовала объяснений, и он объяснил – так кратко, как только мог: – меня не было в Городе.
– Ты был с Гаем в том походе?
– Да...
– Совпало...
Аврелия медленно улыбнулась.
– Ты уже тогда заметил, что он – не в себе?
– Признаться, это в нем было заметно с детства.
«Почему же вы не убили его ребенком?!»
– Это в нем было, пока я... Словом, он не доиграл свое в детстве, Красс. Как с этой луной. Ему не нужна была настоящая луна. Ему нужно было, чтобы кто-то принял всерьез его прихоть – только-то. И исполнил ее в меру собственного воображения. Поскольку у меня в наличии случился таз – как говорят злые языки – для подмывания – он и пошел в дело. И та восковая голова...
– Какая...
– Та, под которой мы ели виноград – тогда, в саду, помнишь? А ты пришел с Саркисом...
– Она была восковая??!!
Аврелия отвердела лицом. Потом с расстановкой сказала:
– Ну, ты и дурак.
Из дальних мальчишечьих лет поднялись и комом встали в горле слезы.
Потом рука Аврелии легла на его руку:
– Это я придумала шутку с головой.
Он сморгнул, выгоняя из-под век слезный туман. И коснулся губами ее стиснутых губ – раз, другой, пока ее губы не дрогнули, раскрываясь для поцелуя.
Дальше она опустилась навзничь на широкую скамью, и он лег на нее сверху.

– Как у властительницы, у тебя есть одно достоинство – дерзость.
«И чувство юмора», – хотела добавить Аврелия, но, вспомнив свое признание насчет восковой головы, смолчала. Она уже успокоилась (внезапное акмэ стосковавшегося тела разрешилось рыданиями, и встревоженный Красс потратил изрядно времени на утешения) – только грусть не отпускала, и через ее дымчатую призму все виделось сторонним и никчемным.
– Как можно было устраивать заговор против Сената, не обеспечив себе ушей и глаз в домах сенаторов?
1 2 3 4