А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Было мерзко.
Неожиданно пришло спасение: кто-то громко постучал в окно.
– Пани, а пани! – монотонно выкрикивал «Семь бед». Я оцепенел.
– Пани, немцы! – Теперь в его голосе слышалась тревога.
Когда я вскочил, она задержала меня и повернулась ко мне лицом, расплывшимся в идиотской счастливой улыбке. Приподняла губу.
– Да не бойся! Погляди-ка, что ты со мной сделал…
Спереди у нее не хватало двух зубов. Страх и отвращение, свившись в один жгут, захлестнули мне горло. Но страх был сильней, я выскочил из постели.
– Не бойся, – засмеялась она. – Одевайся побыстрей. Это так… Охотники. – Она стыдливо прикрыла рот ладонью.
Значит, ночью я выдавил ей гнилые зубы! И не заметил, до такой степени был пьян. Налакался коньяку ее управляющего.
Приехали сам староста, штурмбанфюрер СС Грамс, крейсландвирт Борк, бецирксландвирт Баде, какой-то «герр Турм» – всех мне шепотом представил «Семь бед». Частенько, должно быть, видел их в городе, возя ротмистршу. Яворек сгонял людей для облавы. Докладывал он только лесничему – в его глазах лесничий Керинг был главным начальником и наивысшим авторитетом. Именно к нему он помчался докладывать, когда, отправившись за Томашиком, ткнулся в запертую дверь.
Томашика вскоре выволокли из хлева, надавали по морде и втолкнули к нам. Я стоял с загонщиками. Это было моей местью шлюхе. Я слышал, как ее бывший управляющий передавал извинения – дескать, по причине внезапного недомогания хозяйка не может присоединиться к гостям.
Выходит, она стыдилась не меня, а своей дьгрявой пасти. С этого момента я почувствовал себя бодрей. Уже представлял, как понесу еду в «фотолабораторию». Ни о чем плохом я больше не думал и никаких недобрых предчувствий у меня не было. Что ж, зверя я научился бить давно, раньше, чем стрелять в людей. С тринадцати лет носил за отцом запасное ружье, в четырнадцать убил своего первого зайца. Я знал, что немцев угостят хорошей охотой, отведут просторные угодья, наверно, прихватят и лес. Я ведь был переводчиком, Яворек дважды подзывал меня. «А ну, скажи господину лесничему, что лучшую дичь возьмем, обогнем болота и прочешем большой лес, да захватим еще те поля, посередке».
Не успел я перевести до конца, как «Семь бед» и еще двое конюхов бросились запрягать. Немец что-то крикнул.
– Сани, сани! – закричал я вслед Будыте.
Будыта в нерешительности остановился. Снег едва-едва припорошил землю. Чтобы скатать снежок и запустить в дружка, один парень из загонщиков оголил полквадратного метра дерну. Порешили на том, что сани заложат только для «пана старосты», а остальные охотники отправятся на подводах. Мы, облава, двинулись пешком. Шли беспорядочной толпой по широкой дороге к лесу.
Налево стояли стога с моими евреями. Я немного побаивался, как бы кто из них не вылез наружу, но вокруг все было бело, тихо и спокойно. Вчера мы подошли к стогам с другой стороны, значит, отсюда ничего не заметят, да и снегу еще подсыпало. На белом поле лишь кое-где обозначились заячьи следы. Тишина. Ничего не должно случиться. Мы брели кучкой, потешаясь над Томашиком, который плелся в саперских сапогах, обрезанных так коротко, что они стали похожи на голландские сабо. Голенища он употребил на подметки, и теперь зачерпывал даже этот неглубокий снежок.
Послышался звон колокольцев. «Семь бед» вез старосту с шиком.
Я обернулся на крики немцев и вдруг увидел лису, которая, петляя вдоль осушительной канавы, неслась к ольшанику. Немцы загомонили, сани остановились, а я заметил, что лиса шмыгнула в кусты. Они уже махали руками, подзывая облаву; Яворек, топая солдатскими сапогами, бежал к нам. Я осмотрелся: белый, пушистый снег кругом, только островерхие стога темнеют, словно ворота в неведомый мир. Лиса не показывалась. Наверно, залегла в кустах, норы у нее тут, в сырой низине, не могло быть.
Немцы заряжали ружья, а у меня сердце ушло в пятки. Яворек инструктировал загонщиков. Я встал впереди той группы, что была ближе к стогам. За мной шел крейсландвирт, потом Томашик, Яворек, потом еще двое наших и опять кто-то из немцев. Охотились «котлами». Это когда загонщики и охотники двумя цепочками расходятся в стороны, чтобы, охватив круг, сойтись в условленном месте. Цепь замкнута, образуется «котел». Но знают ли они об этом? Смогут ли спокойно переждать облаву, которая пока еще далеко? Я перебежал вперед, стремясь увести цепочку подальше от стогов, чтобы никто не заметил разворошенного сена, человеческих следов…
До стогов было еще метров двести. Я оставил их справа. Тогда немец крикнул, что я слишком отдаляюсь. «Der Fuchs ist schon da» . Я сделал шагов десять в направлении к стогам. Немец орал, требуя подойти ближе. Я шел. Сердце колотилось так, словно я тащил мешок с цементом. Не знаю, как у них там было. Может, услышав немецкую речь, кто-нибудь не удержался, выглянул и увидел впереди всех меня. Они могли подумать, что это я привел немцев. Не знаю.
Первой выбежала женщина. Все происходило в полной тишине. Она бежала молча, спотыкаясь, что-то несла на руках – я увидел, что это ребенок. Загонщики остановились в растерянности. Немец ругался, не понимая ничего, пришел в бешенство. «Verfluchtes Weib wird den Fuchs erschrecken» . Сено вдруг зашевелилось. Когда десять или двенадцать человек внезапно забарахтаются на снегу, кажется, что их очень много.
Кто крикнул «Juden!» , я не разобрал. Стоявший к ним ближе других немец выстрелил сразу. Но они были далеко, метров за сто. Трехмиллиметровая дробь «на зайца» с такого расстояния для человека не опасна. Но что с того – они бежали туда, к тем жалким кустикам, где притаилась лиса, а именно там должна замкнуться цепь стрелков. Беглецы спугнули русака, он несся впереди, словно в авангарде. Крики «Juden, Juden!» уже услышали и на той стороне. Охотники из нашей цепочки не стреляли, бежавшие были слишком далеко. Хоть я и видел, как заяц перевернулся через голову, звук выстрела, долетевший с опозданием, стегнул по натянутым нервам. Убитый заяц дал мне секундную передышку: произошло нечто вполне естественное, и, может, все остальное тоже кончится как-нибудь нестрашно.
Но там от кустов уже стреляли. Беглецы заметались. Цепочка искривилась, некоторые загонщики остановились. Первый убитый упал не скоро, стреляли издалека, к тому же мелкой дробью. Это была та женщина с ребенком на руках. Когда стрелок стал подходить к ней, она закричала. Крик тот забыть невозможно, казалось, он не оборвется никогда.
Охотник шел, наведя на нее ружье. Лучше бы он бежал, лучше бы скорей… Я зажмурился. Когда прозвучал выстрел, я открыл глаза и увидел, что, отвернувшись от лежащей женщины, немец целится в зайца. Женщина все кричала. Тогда он выстрелил в упор из другого ствола. И тут из-под нее вылез ребенок… Я наклонился, меня рвало. Подняв голову, я увидел, что из фольварка на пригорок высыпали люди. У меня помутился разум. Я решил, что они спешат на помощь, что можно еще кого-то спасти. Вдруг я вспомнил о ней, представил себе, как она бежит туда, к своим, и судорожно обернулся в сторону котла. Большинство уже лежало. Охотники травили еще нескольких ошалевших зайцев, кто-то падал на колени, вставал и падал опять.
В этот миг справа от себя я увидел Томашика, который, нагибаясь поминутно, чтобы всунуть ногу в спадающий сапог, гнался за человеком, бежавшим назад к фольварку. Мне сделалось нехорошо. Я хотел крикнуть, бросился вдогонку и успел заметить, что у беглеца в руках ружье.
– Герр немец, герр немец! – надрывался Тома-шик, показывая рукой на бегущего Яворека. Один из охотников бросил на землю двустволку и, отвернув полу кожуха, вытянул из кармана пистолет. Эти парабеллумы здорово бьют, уже после второго выстрела Яворек споткнулся, повернулся к нам и, высоко взмахнув рукой с ружьем, упал лицом вниз. Тома-шик, ковыляя, вернулся к цепочке.
«Vorwarts!» – заорал охотник.
Я шел медленно. Кто-нибудь из них, еще живой, мог узнать меня и сказать, что я помогал им.
Кроме людей, в этом котле убили двенадцать зайцев.
II
А что делала она, заслышав стрельбу? Подобралась к выходу и смотрела? Если так, значит, видела все. Ведь она находилась как бы в ложе, высоко над сценой. Хотя, в любом случае, она не могла видеть того, что увидела та женщина, которая первой кинулась бежать: как я веду к ним вооруженную толпу. Нет, скорее всего зарылась глубже в сено и сидела там, не дыша. Охота продолжалась до позднего вечера. Мы убили больше семидесяти зайцев и одну лису. Я говорю «мы», потому что стрелки и загонщики на охоте составляют одно целое.
Было уже темно. Вопреки приказам о затемнении, на веранду вынесли лампы, чтобы рассчитаться с загонщиками.
Все правильно, никто нас не принуждал, мы работали. Лишь очень немногие не явились за платой. Томашик стоял в своих куцых сапогах, постукивая ногой об ногу. Я тоже стоял тут. Старой Яворихи, наверно, в бараке нет. Сын выгнал ее из дома, но она, конечно, пришла его хоронить. Те двенадцать трупов лежат в поле. Крейсгауптма 2, разумеется, прикажет их закопать. Теперь уж и вправду надо было отсюда смываться. Но я хотел получить деньги. Бабки нет, никто не даст мне даром даже картошки, а я должен накормить ее, ведь не просить же у ротмистрши. «Погляди, что ты со мной сделал». Внезапно меня осенило: пейзаж с березками, это же то самое место. Рощица неподалеку от стогов, оттуда вынырнула лиса. У меня наверно, был жар, знобило, сапоги промокли насквозь.
Картошки дал мне «Семь бед». Он был трезвый и не заводил речи о выпивке. Когда я уже собрался уходить, он сказал:
– А одна в яме осталась. Живая. Видели ее. В той, что ближе к тебе.
Не знаю, кто, кроме меня, видел тогда Томашика. Как он гнался за убегавшим Явореком. Может, только я. Пожалуй, я один, остальным было на что глядеть, а Яворек и Томашик оказались между мной и немцем, который его уложил. У бабки было темно.
На дворе, в затишном месте возле окон Яворека, сгрудился народ. Кто-то громко проклинал евреев, из-за которых, мол, и погиб Яворек.
Придумать что-нибудь было нелегко. Варшава – единственное место, где сосредоточилось все, что я знал, умел, мог. Кроме, как в Варшаве, у меня не было никого на всей территории генерального губернаторства . Знал я, правда, про одну мельницу. Вернее, слышал. Во время восстания прибился к моему взводу паренек, просто с улицы. Он придумал себе кличку «Смелый», но мы его звали «Мельником». Ему было семнадцать лет, и отец у него был мельник. Как же называлось это место? Когда он узнал, что я не собираюсь сдаваться в плен, он принес письмо для отца. Я сказал, чтобы он катился подальше со своим письмом, не хватает мне еще разносить почту. Но адрес запомнил.
Она не откликалась. Чугунок жег руки, а крикнуть громче было нельзя. Я еще раз позвал:
– Алло!
Ни звука.
– Я принес поесть, – сказал я спокойно.
Она не понимала по-польски, это я знал, но мне хотелось, чтобы она привыкала к моему голосу. Посветить тоже было опасно: во дворе перед бараками стояли люди. Я поставил чугунок, ввинтил его в землю, мягкую и податливую, хоть снаружи крепко подморозило. Расставив руки, я двинулся в тот угол, куда вчера натаскал сена. Пусто. Присел, пошарил в темноте – ее не было. Я выпрямился и пошел обратно. К тоскливому чувству потери примешивалось облегчение. Вдруг кто-то схватил меня за руку. Словно от неожиданного удара по затылку, я упал на колени.
Она обхватила меня ищущими руками. Мы молча стояли рядом на коленях. Когда я поднялся, чтобы принести чугунок, она меня не отпустила. Уцепившись за куртку, пошла со мной в другой угол. Я кормил ее с рук. Ощущая теплое дыхание на своей ладони, я решил, что должен спасти ее.
Мы поселились на мельнице. Мельница бездействовала вот уже два года, как сказал хозяин, отец Смелого (не Мельника, боже упаси!).
Ему не надо было от меня ни денег, ни помощи по дому, лишь бы каждый вечер слушать рассказы о геройских подвигах дорогого сыночка. Сыночек писал из плена. Судя по тому, сколько посылок отправлял отец, он там не бедствовал.
Я уже провел его через все боевые испытания, выпавшие на долю моих живых и погибших товарищей, щедро добавил кое-что из собственной биографии. Потом начал сначала. Старик был доволен.
На жену мою он не обращал особого внимания. Когда я сказал, что во время восстания она потеряла речь, а может, и рассудок, он не удивился. На всякий случай я пристроил ее к своему взводу санитаркой – пусть старик с благодарностью думает, что случись беда с его сыном, она перевязывала бы ему раны.
Я заделался колесником. У нашего мельника нашлись несложные инструменты, и я стал чинить желоба, табуреты, и, конечно, рассохшиеся колеса.
Она спала в лотке, который я принес снизу, из пустой конторки мельника. Лоток набили сеном, получилась просторная колыбель. Я спал сначала в углу на соломе, а потом в большой водопойной колоде, принесенной для починки, но уже совсем никуда не годной. Продуктов хватало. Если мне не удавалось заработать, снабжал мельник.
Между собой мы не разговаривали. Я объяснил ей, что надо, дескать, прикинуться помешанной и немой. Однако уговор этот она восприняла буквально и молчала все время, даже когда мы были одни. Выходило, что и я попадал в число тех, перед кем следует притворяться. Но это было к лучшему. Ведь она могла спросить про облаву. Наверняка сразу спросила бы.
А я? Я должен бы спросить, что же она видела, видела ли меня, когда я шел к стогам впереди вооруженных людей? Напрасно я внушал себе, что она могла выглянуть только после первых выстрелов. А почему бы ей, собственно, не оказаться у лаза в любой другой момент? Но мы молчали.
Я пришел к ней, в ее лоток, как-то ночью, когда мне уже в четвертый раз начинало сниться то поле и страшно было заснуть. Лежать одному тоже было страшно. Сукин сын Яворек, как архангел, парил с ружьем над полями, а ниже, теряя свои несчастные опорки, бежал Томашик, втаптывая в снег головы убитых. Я стоял с моим автоматом и бил по черепам, так что мозги кипели в грязи. Потом Яворек исчез где-то в кустах с картинки над кроватью ротмистрши. Показывая на зубы, ротмистрша свисала вниз головой, тянула меня к себе… «Погляди-ка, что ты со мной сделал».
…Она молча подвинулась и обхватила руками мою голову. Как хорошо, что мы не должны были разговаривать. Я сказал бы ей, может, эти страшные, всегда неверные слова. Сколько раз говорил я Марийке, что люблю ее. Повторял даже мертвой, среди руин на Медовой. Это было четыре месяца назад… Октябрь, ноябрь, декабрь… Три. И еще те две недели января.
Но ей я не сказал ничего. Мы были немы. Этой ночью я заснул, однако часто просыпался, стараясь не потеснить ее на нашем ложе из старого, сгнившего лотка, набитого сеном. Я думал о прошедшем рождестве. Она не догадывалась ни о чем, и ладно. Я даже не знал, отмечают ли евреи этот праздник. Я не знал, кто она и помнит ли еврейские обычаи. Только однажды из дома мельника донесся искаженный ветром обрывок коляды.
Сон про то, как Яворек со своей служебной, дозволенной немцами двустволкой идет на небо, повторялся часто. Когда я лежал возле нее, мне было спокойно. Что-то горькое породнило нас. После той охоты я усомнился в правильности спасительного выхода, который придумал для себя. А именно – что в стороне от политики я обрету покой. Покоя нет, ибо ворочаются еще в оснеженных стогах заснувшие люди.
Оккупация кончилась как-то очень буднично. Просто однажды утром меня разбудили голоса людей, говорящих по-русски. Я увидел, что и она вслушивается, широко раскрыв глаза. Наверно, догадалась. К хаосу непонятных для нее звуков прибавились новые – чужая, напевная речь. Даже орудия не выдали положенного вступительного концерта. События, забросившие нас сюда, в эту берлогу с сеном, подошли к своему неизбежному концу, который подтвердил мою мысль, что лишь пассивное ожидание может быть вознаграждено.
На мельнице расположились связисты. В нашу уговорную тишину внезапно вторглись команды, шифры, позывные частей, выкликаемые по двадцать раз. И, конечно же, радио. Громкие боевые марши, сообщения о победах. Вечером мы слушали вальсы. Она плакала.
На другой день связисты ушли, а вместо них вкатилась батарея известных мне только по подпольным листовкам «катюш». Солдаты заняли весь дом мельника, а сама мельница превратилась в огромный сеновал. К нам наверх тоже пришли пятеро солдат, распространяя махорочный дух и густой запах пота, С ними был сержант. Я объяснил ему, наполовину по-польски, наполовину по-белорусски (перед окончанием школы я охотился на Припяти), что со мной больная жена. «Ранена во время восстания…»
Помыванцев – так звали сержанта – выслушал, кивнул головой и увел своих людей. Через десять минут он вернулся, состроил ей смешную гримасу и стоял у лотка до тех пор, пока она не улыбнулась. Тогда он подошел ко мне и шепотом озабоченно спросил, можно ли больной выпить.
Вопрос имел практический смысл, что Помыванцев и доказал, вытащив бутылку из бездонного кармана полушубка.
1 2 3 4