Им нельзя было оставаться тут. Наступала зима. Большой лес был отсюда в пятнадцати километрах. Может, в бункерах, если бы кто-нибудь снабжал их едой, им удалось бы продержаться до весны…
Было ясно, что в данный момент они не в состоянии сделать переход и вообще принять какое-либо решение. Я не знал немецкого, тех нескольких слов, которые известны каждому жителю оккупированной Европы, хватило лишь, чтобы разобрать, что вчера они бежали из эшелона. Значит, все по-прежнему. Даже эшелоны. Разве не мудро поступил я, забившись в свою нору после всего, чего насмотрелся во время восстания? События развивались своим чередом. Надо продержаться. А значит, ни к чему рисковать. Я поднял с земли чугунок.
Но, подходя к фольварку и посмотрев на высокие стога, подумал, что она, пожалуй, могла бы тут спрятаться. А пустые ямы из-под картофеля? Я мог устроить в одной из них «фотолабораторию» и запирать ее на замок. Мужики приняли бы все за чистую монету. Однако, узнай об этом ротмистрша… Она кое-что смыслила в фотографии. Я видел у нее в альбоме целые вороха любительских снимков.
Дошло до того, что, забравшись в свою берлогу, я никак не мог заснуть и, что еще смешнее, рисовал в воображении разные сцены, отводя себе роль благородного защитника. Когда-то, тринадцатилетним сопляком, начитавшись Майна Рида и Купера, я любил вот так помечтать. Перебывал я, разумеется, и Пятницей, и Робинзоном, и индейским вождем Виннету. Однако был уверен, что это давно прошло.
Итак, ясно – в бараках никто ничего не должен знать.
Яворек… За те двадцать лет, что Яворек служил в лесниках у ротмистра, он затвердил только два слова: «так точно». «Пан Яворек, чтобы выбраться к развилке, надо свернуть у сосны налево или направо?» – «Так точно», – ответил мне Яворек при первой нашей встрече. Немцы разрешили ему оставить двустволку. Может, и права старуха, которая называет его не иначе как сукиным сыном? Особенно если учесть, что она ему родная мать… Нет, Яворек исключается. Хотя неизвестно почему, но я питаю к нему слабость. Мать выгнал, что правда, то правда. Теперь она живет одна, в бараке, в угловой комнате, которая насквозь продувается ветром. Так ведь и старуха немало ему крови попортила из-за жены.
Да. В отдельности каждый из них подошел бы. Я уверен, что ни Томашик, ни Будыта не выдали бы их. Но если бы Томашик узнал, что здесь замешан Яворек, он донес бы незамедлительно. Посадил бы Яворека в отместку за сына. Лесник, исполнявший на фольварке также обязанности старосты, назначил младшего Томашика на принудительные работы в Германию. Поэтому Томашик выдаст хоть десять человек, если вслед за ними угодит в газовую камеру Яворек. «Человек?» А считает ли их за людей тот же Томашик? Надо бы его спросить.
Я озяб. Ложась спать, я обычно нахлобучивал на голову свою повстанческую фуражку, а сегодня забыл. Укрылся с головой одеялом, но спалось все равно плохо. Стоило задремать – и я моментально оказывался возле ротмистрши. От нее исходило приятное тепло, пахучее, как от сдобы. Но едва что-то там наклевывалось – холод уже начинал трясти меня за плечо, и надо было просыпаться.
Ротмистрша. Бабенка еще в самом соку. Жил бы себе в усадьбе… Война все спишет. Прошлый раз она делала прозрачные намеки. Подумаешь, морщинистая шея – лучше губить свое здоровье? Но я не мог. Слишком еще жива была в моей памяти Марийка. Значит, так: на Яворека донес бы Томашик в отместку за сына, и Яворек не стал бы долго раздумывать, если при этом засыплется Томашик. Ни тот, ни другой не подходят. Это все равно, что предложить кому-нибудь спасти евреев на глазах у взвода полицейских. Да, два остервеневших мужика стоят десятка жандармов. Ротмистрша, должно быть, теплая и чистая. Опрятная. Мысль о ней мешала заснуть, я ворочался, натягивал одеяло. В полудреме позабыл о моих евреях. Все тревоги ушли. Сон.
Надо было нарубить дров. Несколько дней подряд я возвращался домой слишком поздно – где уж там махать топором в темноте. Сегодня я решил никуда не ходить. За ночь сильно похолодало, руки у меня сразу задеревенели. Варежек не было, и, таская дрова наверх, я занозил руки. Одна занозина, угодившая под ноготь, донимала меня ужасно. Без иголки ни за что не вынуть. Я решил было сходить к старой Яворихе, но меня уже заранее мутило от жуткой вони, бьющей в нос прямо с порога комнаты. К тому же она принялась бы выспрашивать, как там вчера было – когда я просил ее сварить картошку, то сказал, что у Будыты собрались мужики и нечем закусывать.
Если же старуха спросит Будыту и тот ответит, что никакой выпивки не было, она не поверит и только посмеется. Будыта всегда отрицал, что прикладывается к рюмке, хотя вот уж лет десять никто его трезвым не видел. На фольварке его прозвали «Семь бед». Году, кажется, в тридцать седьмом, при вырубке леса, он уложил сосну прямехонько на какого-то своего врага и в уверенности, что пришиб его насмерть, дунул в город. Там упился до бесчувствия, хотел изнасиловать буфетчицу, хозяину ресторана двинул по голове стулом, а тем, кто пытался его урезонить, твердил: «Семь бед – один ответ». Наверно, он имел в виду приговор, к которому эта выходка уже мало что добавила бы. Между тем враг вылез из-под сосны цел и невредим, до суда дело не дошло, но с тех пор как Будыта, отсидев под арестом неделю, вернулся из города, на фольварке и в деревне стали звать его «Семь бед».
К бабке, стало быть, совать нос не стоит. Я вытер сапоги шапкой. А почему бы не пойти к ротмистрше? У входа в усадьбу одноколка, которой правил Будыта, обдала меня грязью. «Семь бед», сидевший на козлах, даже не повернул головы. Деревянно выпрямившись, со взором, прикованным к конскому заду, Будыта всем своим видом показывал, что он трезв. Я поздоровался, по привычке небрежно вскинув руку к фуражке. Ротмистрша высунулась в окно, спросила, к кому я – не к ней ли. Я отрицательно покачал головой. Повозка укатила, я постоял минуту на разъезженной парковой дорожке и повернул назад. Смешно вспомнить – когда я поселился на фольварке, она предложила мне перебраться в усадьбу. Я смущенно отказался. Муж в плену, а я, жеребчик, даже не задетый пулей, в его постели… Я заранее знал, чем это кончится. Когда тут ко мне попривыкли, я наслушался разного про нее и управляющего-немца, жившего у них в усадьбе. Но еще в конце ноября я был щепетилен. «Жена офицера, который в немецком плену…»
Рассказ Будыты за бутылкой самогонки о том, «как мы отвозили пана ротмистра в плен», я услышал позднее. «Мы» – это он, Будыта, и ротмистрша. Оказывается, ротмистр добровольно сдался в плен. Когда немецкие власти объявили, что офицерам запаса надлежит явиться такого-то числа на Гданьский вокзал, ротмистрша снарядила супруга, и «Семь бед» отвез его на станцию.
С занозой под ногтем, кляня на чем свет ротмистршу и свою судьбу, я потащился обратно. Минуя старые, пустовавшие с прошлого года ямы из-под картофеля, я снова подумал о той женщине. Помощи ждать им неоткуда. Если у них нет денег или драгоценностей, неоткуда ждать помощи.
Я опять принялся колоть дрова. Все равно придется варить эту проклятую картошку. И чтоб никто не узнал для кого. На дворе не было ни души, я пошел к колодцу. Пальцы свело от холода. Нечего злобиться, в рукавицах картошку все равно ведь мыть не стал бы.
Дрова были сырые и не желали гореть. Печка дымила. Сухой былинки не осталось тут, на этих окаянных болотах! Хорошо, если бы ударил крепкий мороз. Кажется, к тому идет. Картошка сварилась. От нечего делать я вышел на улицу и остановился возле старой, раскрытой картофельной ямы. Ее выкопали еще в ту пору, когда ротмистрша крепко держала в своих руках вожжи от хозяйства. Здесь хранили лучший сорт для господского стола, яма была обшита досками, что твоя землянка. Когда в тусклых предвечерних сумерках я начал таскать туда сено, пошел первый снег. А я носил и носил, чуть не до седьмого пота.
Поднявшись к себе, я присел на кровать, стараясь собраться с мыслями. Ясно, что впутываться в эту дурацкую историю нет никакого резона и, оставшись в живых после восстания, сложить за них голову. Разве только отнести им сваренную картошку. А затея с ямой из-под картофеля – чистое ребячество. Тем не менее если сказать, что у меня там «фотолаборатория» и приладить замок… «Фотолаборатория!» Черта мужики в этом смыслят.
Чугунок, прижатый к боку, становился тяжелей с каждым шагом. Вчера он был легче, бабка не доложила картошки, хотя я несколько раз просил ее сварить полный. Снег мокрыми хлопьями ложился на воротник, руки закоченели. Я проклинал свою дурость. Даже в темноте мои следы выделялись на влажном снегу. Чего меня понесло? Ведь они обречены.
На этот раз все было иначе. Они уже не вырывали друг у друга чугунок, как вчера. При колеблющемся свете костра, горевшего у входа в шалаш, который они, вероятно, соорудили днем, я заметил, что их стало меньше. Но она была здесь. Я заранее положил отдельно в карман несколько картофелин и отдал ей. Она взяла – и таким взглядом посмотрела на мои руки, что я спрятал их в карманы. Сняла рукавицы, повернулась ко мне спиной и лишь тогда стала есть.
Зачем я все-таки заговорил об этом на ломаном немецком – с мужчиной, который был у них вроде за старшого? Он, конечно, спросил меня, как им быть дальше. А я ответил, что разумнее перебраться пока на осушенный луг за ручьем, где ольшаник подходит к самым стогам. В стогах можно сделать себе норы. Да и фронт уже недалеко. Правильно ли он меня понял, не знаю, но когда я собрался уходить, за мной потянулся длинный хвост. Она шла рядом с другой женщиной, много старше ее, которая вела за руку девочку лет шести. Еще одна женщина несла на руках второго ребенка. Я думал, задохнусь от злости: они брели нестройной толпой, вытаптывая широкую тропу, даже сейчас, ночью, отчетливо заметную на светлом снежном покрове. Хорошо еще, что хоть снег все шел.
А что я с ними буду делать дальше, когда они спрячутся в стогах? Надо уезжать. Другого выхода нет. Если они сумели что-нибудь прихватить с собой, может, кто и выживет. Отсюда до деревни через мостик не больше двух километров, если у них есть драгоценности, золото, часы – можно выменять у мужиков на продукты. Но я должен уехать, это ясно. Моя каморка на чердаке с шаткой железной лестницей сейчас представилась мне желанным, дорогим домом, которому угрожает нашествие этих непонятных, чужих людей. Надо отсюда уходить. Я оглянулся. Она шла немного в стороне. Теперь она вела девочку. Мне показалось, будто она улыбнулась. Снег все падал. Мы выбрались на дамбу.
У стогов они вдруг засуетились с такой энергией, какой я от них не ожидал. Техника пробуравливай ия нор в сене была им знакома. Развиднелось, выглянул робкий месяц. На белой скатерти, покрывавшей поле, там и сям отпечатались свежие заячьи следы. Наверно, это мы спугнули их в темноте. По дороге она обессилела, начала отставать – я взял ее за руку. Мы подошли к тому мужчине, их вожаку. Я сказал ему, что она пойдет со мной, ей надо запомнить дорогу. Будет носить им еду.
Когда мы с ней шли к фольварку, она несколько раз оглянулась назад. Может, та девочка все-таки ее дочь? Я показал на осушительную канаву, на карликовые березки – все, что следовало запомнить, если ей придется возвращаться одной. За несколько метров до парковой изгороди она, словно учуявший знакомую дорогу конь, повернула к невидимому в темноте моему бараку. Я предостерегающе зашипел и повел ее к «фотолаборатории».
Постоял с минуту, прислушиваясь, как она копошится в наваленном почти доверху сене.
История вышла глупейшая: посадил я их себе на шею. Утром, еще затемно, надо сварить им еду, отнести и оставить у стогов.
И я буду для них единственным знакомым человеком, к которому они непременно явятся, прежде чем умереть голодной смертью. Я на это сам напросился. Столько говорят о шантажистах, которые наживаются на них. А они кем оказались? Разве не шантажистами? Ведь теперь я обязан им помогать. В потемках я наткнулся на Будыту. Он сидел на моей лесенке, привалясь к поручням, и, похоже, вздремнул, потому что вскочил от неожиданности и забормотал со сна.
«Видел», – испугался я. Но потом сообразил, что Будыта шел к баракам со стороны усадьбы, ведь он живет там при конюшне. Значит, не мог нас видеть.
– Чего надо? – спросил я не слишком любезно. Знал я, чего ему надо, но самогонки у меня не было,
а если бы даже была, сегодня я не намеревался с ним пить. Но он сам вытащил бутылку. Делать нечего, придется выпить. Раз уж «Семь бед» надумал, не отвертишься. Будыта подчинялся только одному человеку на свете – ротмистрше. И я полез наверх, по гулким железным ступенькам, отпер скрипучую дверь, у которой петли смазывали, наверно, еще до войны, нашарил спички. Когда «Семь бед» поставил на стол бутылку, я присвистнул от удивления. Французский коньяк! Три звездочки.
– Трофейный, – сказал Будыта.
Ротмистрша вернулась из города. Управляющий, живший здесь в сороковом году, был теперь крейсландвиртом . Но каким образом коньяк попал к Будыте?
– Хочешь, дам тебе за нее четыре поллитровки самогону? – сказал я.
Хорошо бы отнести немного ей, в «фотолабораторию». Но если «Семь бед» распечатает бутылку, пиши пропало. Однако Будыта не склонен был заниматься товарообменом. Благородным в своей простоте жестом он выбил пробку.
Опрокинув неизвестно сколько рюмок, я решил пойти в усадьбу к этой шлюхе. Дай как сосчитать рюмки, если пьешь стаканом? Впрочем, не ломню, решал ли я что заранее. Скорей всего просто вышел с Будытой на улицу, а потом мне захотелось, чтобы он меня обязательно уважал. Ладно, пусть я не могу сам поставить ему угощение, но зато я знаюсь с господами, с хозяйкой имения, где он, Будыта, всего лишь конюх. И, стоя у дверей конюшни, он смотрел, как я гордо вышагиваю к темной молчаливой усадьбе. Особого задора уже не было, шел я единственно из желания утереть нос этому мужику, который выдул полбутылки – и не в одном глазу. Помню вкус холодной посоленной картошки, которой мы закусывали, и приступ какой-то злобной тоски. Чем больше я пьянел, тем явственнее вставало передо мной ее лицо, иссушенное печалью и горем. «Притаилась в своем закутке, а может, ни о чем не думает, спит», – рассуждал я, преодолевая клумбы и пытаясь добраться до главного входа. Я не мог понять, который теперь час и куда это подевались сту-пецьки, ведущие к двери. А «Семь бед» наверняка стоял и следил за мной. В конце концов я постучал в окно.,
– Это я, – ответил я, когда она спросила, кто тут.
Что я постучал именно в окно ротмистрши, а не кухарки или администратора, живущего в том же крыле, – чистая случайность. А что она открыла мне сразу, без страха и без обычных по тем временам расспросов, – это уж ее мудрая бабья глупость.
Никому бы не признался и даже про себя стыжусь вспоминать, но это правда: все время стояло у меня перед глазами лицо той – худое, иссушенное печалью лицо.
Все эти годы я не знал женщин. А бывший рот-мистршин управляющий, видно, не слишком докучал ей любовью. Известно, каковы они в подобных делах – изголодавшиеся, зрелые и очень опытные дамы. Я бесился от злобы на нее, на себя, на этот коньяк. Ее, шлюхин коньяк.
Хуже всего было засыпать возле разгоряченного, слишком громоздкого для общей кровати тела. Зато было тепло. Лежа в теплой постели, я решил, что больше к себе не вернусь. И тут в какой-то связи – ветер бешено выл за окнами, напомнив о моей скрипучей железной лестнице, – снова возникла передо мной та, с ее горестным и скорбным взглядом. На душе было муторно. Помаявшись, кое-как заснул.
Я слышал сквозь сон, что ротмистрша вставала, озабоченно суетилась. Мгновение видел даже свет керосиновой лампы в соседней комнате. Но я не встревожился. В конечном счете стоило сюда идти, раз после этого самого, а может, от тепла, а может, от чего-то еще возникает чувство безопасности, ощущение – пусть обманное – прочного спокойствия, сон, какой редко меня навещал.
Но пробуждение было ужасным. Наверно, любовь и заключается в том, что не испытываешь неловкости, лежа рядом с женщиной, хотя уже не хочешь или не можешь заниматься этим. Я проснулся первым, но не шевелился, боясь разбудить ее, и сквозь полуоткрытые веки оглядывал комнату. На противоположной стене висела акварель, очевидно, кисти самой хозяйки. Красивенькие березки, ослепительно-белые на фоне рыжего вереска и трав. Небо, как положено, в черточках «птиц». Да, наверняка рисовала ротмистрша. Внезапно от этих березок мысль повела меня к деревьям у припорошенного первым снегом болота и дальше – к «фотолаборатории». Заскрипела железная лесенка… Скрип послышался совсем рядом, и я понял, что это под проснувшейся ротмистршей отозвались пружины. Она поворачивалась ко мне спиной. Хотя минуту назад я испытывал к ней скорее отвращение, я стиснул ее плечо. Пухлое тело уступчиво подалось, она замычала призывно, но не обернулась.
1 2 3 4