— На метро быстрее, — сказал я.
— Да, конечно, но я не хотела спешить.
Она часто удивляла меня правдивостью. Когда мы любили друг друга, я очень хотел, чтобы она приврала — сказала, что мы никогда не расстанемся, что мы поженимся. Я бы ей не поверил, мне просто хотелось это услышать, может быть — чтобы возразить. Но она не играла, не притворялась, а потом вдруг поражала меня такими нежными, такими щедрыми словами… Помню, я как-то совсем загрустил (она спокойно сказала, что когда-нибудь мы расстанемся непременно) и услышал в несказанной радости: «Я никогда никого так не любила и не полюблю». Конечно, думал я, она сама не знает, что играет в ту же игру.
Сара села рядом со мной и спросила бокал светлого пива.
— Я заказал столик в «Рулз», — сказал я.
— А здесь нельзя остаться?
— Мы обычно туда ходили.
— Да.
Наверное, мы держались странно — на нас смотрел человек, сидевший неподалеку на диване. Я стал на него глядеть, он отвернулся. У него были длинные усы, робкие глаза. Отворачиваясь, он задел локтем свое пиво, кружка упала на пол, он совсем смутился. Мне стало стыдно — в конце концов, он мог узнать меня по фотографиям, мог читать мои книги. Рядом с ним сидел мальчик, а как жестоко унизить отца при сыне! Мальчик страшно покраснел, когда официант подбежал к ним и отец стал слишком усердно просить прощения. Я сказал Саре:
— Конечно, если хотите завтракать здесь…
— Понимаете, — сказала она, — я больше там не бывала.
— Вы не очень любили этот ресторан, да?
— А вы туда часто ходите?
— Мне там нравится. Раза два в неделю.
Она резко встала, произнесла: «Пойдемте» — и вдруг закашлялась. Странно было, что такой сильный кашель сотрясает такое хрупкое тело. Лоб у нее вспотел.
— Что ж это вы, — сказал я.
— Ничего, простите.
— Такси возьмем?
— Я бы лучше прошлась.
На Мейден-лейн, по левой стороне, есть дверь и решетка. Мы молча их миновали. После того, первого обеда, когда я расспрашивал ее про Генри и заинтересовался ею, я поцеловал ее здесь по пути к метро, сам не знаю почему — может быть, вспомнил отражение в зеркале. Я не думал за ней ухаживать, я даже не думал снова увидеться с ней. Она была слишком красива, чтобы оказаться доступной.
Когда мы сели за столик, один из старых официантов сказал мне:
— Давно вы у нас не были, сэр, — и я пожалел, что солгал Саре.
— Теперь я обедаю наверху, — ответил я.
— А вы, мэм, давно не заходили…
— Почти два года, — сказала она с той точностью, которую я иногда ненавидел.
— Вы всегда заказывали светлое пиво.
— Какая у вас память, Альфред, — сказала она, и он расплылся. Ей всегда удавалось ладить с ними.
Подали еду, мы прервали наш скучный разговор, и только когда мы поели, она заговорила.
— Я хотела с вами позавтракать, — сказала она, — хотела поговорить про Генри.
— Про Генри? — повторил я, стараясь не выказать разочарования.
— Я беспокоюсь. Как он вам тогда показался? Вы ничего не заметили странного?
— Нет, не заметил, — сказал я.
— Я хотела спросить… да, вы заняты, но… не могли бы вы как-нибудь к нему зайти? Мне кажется, ему одиноко.
— С вами?
— Вы же знаете, он меня толком не замечает. Очень давно.
— Может быть, он вас замечает, когда вас нет?
— Я редко ухожу, — сказала она, — теперь…— и, к счастью, закашлялась. Когда приступ кончился, она уже продумала будущие ходы — а раньше не любила избегать правды.
— Вы пишете новую книгу? — спросила она, как чужая, как в гостях. Так она не говорила даже тогда, когда мы пили южноафриканский херес.
— Да, конечно.
— Последняя мне не очень понравилась.
— Трудно было писать. Война кончалась… Надо бы сказать «начиналась».
— Я все боялась, что вы приметесь за тот замысел. Многие так бы и сделали.
— Книгу я пишу целый год. Слишком тяжкий труд для мести.
— — Если бы вы знали, что и мстить-то не за что…
— Конечно, я шучу. Нам было хорошо вместе, мы оба взрослые, мы знали, что это когда-нибудь кончится. А теперь вот можем сидеть, говорить про Генри.
Я заплатил, мы вышли, через двадцать ярдов была решетка.
— Вы к Стрэнду? — спросил я.
— Нет, мне на Лестер-сквер.
— А мне на Стрэнд.
Она стояла у двери, на улице никого не было.
— До свиданья, — сказал я. — Рад был повидаться.
— Да.
— Позвоните как-нибудь.
Я чувствовал ногой решетку. Я сделал шаг и сказал:
— Сара…
Она быстро отвернулась, словно смотрела, не идет ли кто, успеем ли мы… но тут снова закашлялась. Кашляла и кашляла, согнувшись, глаза у нее покраснели. В своей меховой шубке она была похожа на загнанного зверька.
— Простите.
— Надо бы полечиться, — сказал я с горечью, словно у меня что-то украли.
— Ничего, я просто кашляю, — она протянула мне руку и прибавила: — До свиданья… Морис.
Услышав свое имя, я обиделся и не взял протянутой руки. Я ушел быстро, не оборачиваясь, чтобы она подумала, что я занят и рад освободиться, а когда снова раздался кашель, пожалел, что не могу засвистеть что-нибудь веселенькое, бойкое, наглое. У меня плохой слух.
Когда в молодости создаешь свои рабочие привычки, кажется, что они продержатся всю жизнь и выдержат любую беду. Больше двадцати лет я писал по пятьсот слов в день, пять дней в неделю. Роман я пишу за год, остается время все перечитать и выправить после машинки. Норму я выполнял всегда, а выполнив — кончал работу, хоть бы и на половине сцены. Иногда я останавливаюсь, подсчитываю и отмечаю на рукописи, сколько сделал. Типографии ничего подсчитывать не надо, я пишу на первой странице цифры — скажем, 83764. В молодости даже свидания мне не мешали, я не назначал их раньше часу и, как бы поздно ни лег (если спал у себя, конечно), перечитывал то, что сделал утром. Не помешала мне и война. На фронт меня не послали, я хромой, а товарищи по гражданской обороне только радовались, что меня не привлекают спокойные утренние дежурства. В конце концов стали считать, что я — убежденный, серьезный человек, тогда как серьезно я относился только к письменному столу, к листу бумаги, к отмеренному числу слов, стекающих с пера. Одна лишь Сара смогла разрушить мое самодельное правило. И первые бомбежки, и «фау-1» 1944 года бывали ночью. Сара могла прийти только утром, позже к ней ходили люди — отоварившись, они почти всегда хотели поболтать до вечерней сирены. Иногда она забегала между двумя очередями, и мы любили друг друга, скажем, между бакалеей и мясом.
Но я и тогда мог потом сесть за работу. Пока ты счастлив, ты выдержишь любой распорядок, это горе сломало мои рабочие правила. Когда я заметил, как часто мы ссоримся, как часто я мучаю Сару своей раздражительностью, я понял, что наша любовь обречена — она превратилась в любовную связь, у которой есть начало, есть и конец. Я мог сказать, в какой миг она началась, и понял однажды, что могу сказать, в какой час она кончится. Расставшись с Сарой, я не начинал работать, я вспоминал, что мы говорили друг другу, и сердился или каялся, но всегда знал, что ускоряю ход событий, гоню и выталкиваю из моей жизни единственное, что люблю. Пока я верил, что любовь жива, я был счастлив, я не раздражался, вот она и тянулась. Если же ей суждено умереть, я хотел, чтобы она умерла побыстрее. Все было так, словно любовь — какой-то зверек, попавший в ловушку: ему очень плохо, он истекает кровью, надо закрыть глаза и его убить.
Работать я не мог. Я уже говорил, что работа наша свершается в подсознании, последнее слово написано там прежде, чем первое появится на бумаге. Мы вспоминаем, а не сочиняем. Война не тревожила этих глубин, но конец любви был намного важнее и войны, и книги. Я творил этот конец: слово, из-за которого Сара плакала, казалось бы — такое внезапное, рождалось в подводных пещерах. Книга не ладилась, любовь спешила к концу, гонимая вдохновением.
Ничуть не удивляюсь, что Саре книга не понравилась. Я писал ее без музы, без помощи, без всякой причины — просто так, чтобы жить дальше. Критики говорили, что это — работа мастера; да, только мастерство и осталось от былой страсти. Я надеялся, что страсть вернется, когда я стану писать другую книгу, — разволнуюсь и вспомню то, чего и не знал. Но целую неделю после встречи с Сарой я вообще не мог работать. Вот, опять "я" да "я", словно речь обо мне, а не о Саре, о Генри и, конечно, о том, кого я ненавидел, не зная, даже в него не веря.
Я попробовал писать с утра, ничего не вышло. За обедом я слишком много выпил, до вечера работать не мог. Когда стемнело, я стал у окна, не зажигая света, и смотрел на освещенные окна по ту сторону. Было очень холодно, я мог согреться только у самой печки, а там сильно припекало. Редкие хлопья снега медленно проплыли мимо фонарей и коснулись стекла мокрыми пальцами. Я не услышал, что внизу звонят. Хозяйка постучалась и сказала: «К вам какой-то Паркис», подчеркивая самим словом невысокий ранг посетителя. Я не знал, кто это такой, но сказал, чтобы она его впустила.
Когда он вошел, я подумал, где же я видел этот кроткий, виноватый взгляд, эти старомодные усы, мокрые от снега. Я зажег настольную лампу, он подошел к ней и, близоруко щурясь, пытался разглядеть меня в полумгле.
— Мистер Бендрикс? — спросил он.
— Да.
— А я Паркис, — сказал он, словно это что-то для меня значило, и прибавил: — От мистера Сэвиджа, сэр.
— А, конечно, — сказал я. — Садитесь. Вот сигареты.
— Нет, что вы, — сказал он. — На службе не курю. Разве что для виду.
— Вы сейчас на службе?
— Ну, все-таки. Меня только отпустили на полчаса, для отчета. Мистер Сэвидж сказал, вы хотите каждую неделю.
— Есть новости?
Я толком не знал, рад я или разочарован.
— Кое-что есть, — с удовольствием сказал он и вытащил из кармана немыслимое количество бумажек и конвертов.
— Присядьте, — сказал я. — А то неудобно как-то.
— Как хотите, сэр, — сказал он, сел и, видимо, разглядел меня лучше.-Простите, мы с вами не встречались?
И вынул из конверта листок. Там были записаны расходы четким, аккуратным, как у школьника, почерком.
— У вас прекрасный почерк, — сказал я.
— Это не я, это сын, — сказал Паркис. — Учу его, готовлю. — И тут же быстро прибавил: — Он ничего не знает, сэр, только дежурит, как вот сейчас.
— Он сейчас дежурит?
— Пока я у вас, сэр.
— Сколько ему лет?
— Начало двенадцатого, — сказал он, словно я спросил, который час.-Он пользу приносит, а расходов никаких, разве что комикс ему купишь. Его никто не замечает. Мальчики прямо созданы для нашего дела.
— Странная работа для ребенка.
— Ну, сэр, он ведь не понимает. Если надо будет в спальню войти, я его не возьму. Я прочитал:
18 января.
Две вечерних газеты 2 п.
Домой на метро 1/8 п.
Кофе 2 п.
Он смотрел на меня, пока я читал.
— Кафе оказалось дорогое, — сказал он. — Пришлось хоть это спросить, а то бы обратили внимание.
19 января.
Метро 2/4 п.
Пиво (бутылка) 3/
Коктейль 2/6 п.
Пиво 1/6 п.
Он снова заговорил:
— С пивом я виноват, сэр. Разбил, понимаете, кружку. Разволновался, был материал. Знаете, иногда неделями ждешь, а тут на второй день.
Конечно, я вспомнил и его, и смущенного мальчика. (Я сразу увидел, что за 18 января какие-то незначительные записи.) Под «19 янв.» я прочитал: «Особа N отправилась автобусом на Пиккадилли-серкус. По-видимому, взволнована. Прошла по Эйр-стрит до кафе „Ройял“, где ее ожидал мужчина. Мы с мальчиком…»
Он не давал мне читать.
— Видите, сэр, почерк другой. Мальчик никогда не пишет, если данные частного характера.
— Бережете его, — сказал я и прочитал:
«Мы с мальчиком сели поближе. Особа N и мужчина сидели рядом, обращались друг с другом попросту. Возможно — один раз он взял ее за руку под столом. Это неточно, но левая рука N и правая рука мужчины исчезли, что обычно свидетельствует о таких действиях. После недолгой интимной беседы прошли пешком в небольшой ресторан, где сели не за столик, а в кабинку и заказали отбивные».
— Про отбивные тоже важно?
— Бывает важно, сэр, чтобы опознать человека, если он их часто заказывает.
— Значит, вы его не опознали?
— Читайте, сэр, сами увидите.
«Когда я услышал про отбивные, я подошел к стойке и спросил коктейль, но ни от официантов, ни от буфетчицы ничего не узнал про мужчину. Хотя я спрашивал небрежно, они насторожились, и я решил замолчать. Однако, завязав знакомство со швейцаром театра „Водевиль“, я мог наблюдать за рестораном».
— Как же вы завязали знакомство? — спросил я.
— В баре, сэр, когда я увидел, что они заказывают отбивные. Потом я проводил его до театра, там служебный вход…
— Я это место знаю.
— Понимаете, сэр, я старался писать только самое важное.
— Правильно.
Я читал дальше:
«После завтрака прошли по Мейден-лейн, простились у бакалейной. Видимо, очень волновались, и мне пришло в голову, что они прощаются навсегда. Конечно, тогда кончится и само дело».
Он снова прервал меня:
— Простите, я скажу о себе?
— Пожалуйста.
— Дело есть дело, а чувства, сэр, — это чувства. Мне очень понравилась дама, то есть особа N.
«Сперва я не знал, за кем из них идти, но решил, что слежу я все же за ней. Она направилась к Черинг-кросс, очень волновалась. Потом зашла в Национальную портретную галерею, но пробыла там минут пять…»
— Больше ничего важного нет?
— Нет, сэр. Я думаю, она хотела тихо посидеть, потому что потом она зашла в церковь.
— В церковь?
— В католическую, сэр, на Мейден-лейн. Она не молилась. Просто сидела.
— Откуда вы знаете?
— Я тоже туда зашел, сэр. Стал на колени, чтобы все было как следует. Она не молилась, это точно. Она не из католиков, сэр?
— Нет.
— Просто посидела в темноте, пока не успокоилась.
— Может, она кого-то ждала?
— Нет, сэр, она минут пять посидела, ни с кем не разговаривала. По-моему, она хотела поплакать.
— Все может быть. А насчет рук вы ошиблись.
— Насчет рук, сэр? Я придвинулся к свету.
— Мы не держали друг друга за руки.
И тут же я пожалел об этой шутке — пожалел, что еще больше пугаю такого робкого человека. Он глядел на меня, приоткрыв рот, словно ему стало больно и он ждет следующего приступа.
— Наверное, так часто бывает, — сказал я. — Мистер Сэвидж должен был нас познакомить.
— Нет, сэр, — растерянно сказал он, — это я виноват. Он наклонил голову и сидел, глядя на свою шляпу. Мне захотелось его подбодрить.
— Ничего, — сказал я. — Даже забавно, если взглянуть со стороны.
— Я-то внутри, сэр, — сказал он, крутя на коленях шляпу. Голос его был печален, как вид за окном. — Мистер Сэвидж не рассердится, он поймет… Я из-за мальчика. — Он виновато, запуганно улыбнулся. — Знаете, какие они книжки читают. Ник Картер там, то да се…
— А вы ему не говорите.
— С детьми надо честно, сэр. Он всегда спрашивает. Он захочет узнать, как и что, он ведь учится делу.
— Скажите, что я этого человека знаю и он меня не интересует.
— Спасибо, что предложили, сэр, но вы посудите сами. А вдруг он вас встретит, пока мы с ним работаем?
— Может, и не встретит.
— А может, и встретит, сэр.
— Оставьте его дома, не берите с собой.
— Так будет хуже, сэр. У него матери нет, а сейчас каникулы. Мы всегда на каникулах учимся, мистер Сэвидж разрешил. Нет. Свалял дурака — плати. Если бы он не был такой серьезный! Очень он горюет, когда я промажу. Как-то мистер Прентис, это мистера Сэвиджа помощник, крутой человек, — так вот, сказал он: «Опять вы промазали. Паркие», а мальчик-то услышал. Тогда он и понял про меня;
Он встал, очень смело (кто мы, чтобы измерять чужую храбрость?), и сказал:
— Простите, сэр, я все о своем.
— Мне было очень приятно, мистер Паркие, — сказал я и не солгал. — Не беспокойтесь. Мальчик, наверное, похож на вас.
— Он умный, в мать, — печально сказал Паркие. — Пойду, задержался. Холодно ему там, хотя я приискал хорошее местечко, где посуше. Только он очень бойкий, обязательно вылезет. Вы не подпишете счетик, если все так?
Я смотрел в окно, как он идет, подняв воротник, опустив поля шляпы. Снег стал гуще, и под третьим фонарем Паркие уже походил на маленького грязноватого снеговика. Вдруг я с удивлением понял, что минут десять не думаю ни о Саре, ни о ревности. Я стал таким человечным, что думал о чужих бедах.
Ревность, так думал я, возникает лишь там, где есть любовь. Авторы Ветхого Завета часто говорили о ревности Божьей — может БЫТЬ, они пытались, грубо и косвенно, выразить веру в то, что Бог человека любит.
Но любовь бывает разная. Теперь я скорее ненавидел, чем любил, а Сара давно сказала мне, что Генри не испытывает к ней вожделенья, и все же сейчас он ревновал не меньше моего. Он хотел не страсти, а дружбы. Почувствовав впервые, что Сара с ним не делится, он заволновался и пал духом, гадая, что же происходит или произойдет. Неуверенность мучила его, и в этом смысле ему было хуже, чем мне, — я твердо знал, что у меня ничего нет. Я все потерял, у него многое осталось: она обедала вместе с ним, целовала его в щеку, он слышал ее шаги на лестнице, стук двери — вот и все, наверное, но если ты умираешь от голода, это очень много. Да, ему хуже, чем мне, я никогда ни в чем уверен не был, он — был.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16