Глаза то закрываются, то открываются. Пару раз он заставляет себя встрепенуться, но битва проиграна. Еще немного, и он спит. Затемнение.
Сквозь занавески пробивается утренний свет. Кадр: спящая женщина. Кадр: спящий мужчина. Гектор скрючился на стуле в немыслимой позе, руки-ноги смешно вывернуты. Этот человек-крендель, способный как ни в чем не бывало спать в таком положении, заставляет нас рассмеяться от неожиданности, и с нашим смехом атмосфера фильма снова меняется. Дорогая-любимая просыпается первой. Она открывает глаза, садится на постели, и на ее лице отражается вся гамма чувств – радость, сомнения, проблеск надежды. Она вскакивает с кровати и подбегает к Гектору. Стоит ей коснуться его щеки (голова запрокинута), и все его тело начинает спазматически дергаться, словно получая разряды тока, руки и ноги взлетают, как у марионетки, и наконец его просто выбрасывает со стула. Он стоит, уставясь на жену, и непроизвольно, забыв, что он невидимка, улыбается ей. Они тянутся друг к другу, их губы сближаются, и вдруг он отшатывается. Не сон ли это? Чары в самом деле рассеялись, или это ему снится? Он ощупывает свое лицо, грудь, ищет ответ в глазах жены. Ты меня видишь? спрашивает он. Что за вопрос! Глаза ее наполняются слезами, и она опять целует его в губы. Но Гектор все еще не верит. Он идет к зеркалу за доказательством. Есть отражение – значит, конец кошмару. Что он его увидит, нам известно наперед, но его заторможенная реакция сама по себе замечательна. Первые две секунды выражение его лица не меняется, он разглядывает мужчину в зеркале как незнакомого человека, которого он видит в первый раз. Затем камера наезжает, и мы различаем на его губах улыбку. За этой улыбкой – после пугающе обезличенной маски – кроется нечто большее, чем просто открытие себя заново. Этот Гектор, в зеркале, не имеет ничего общего с прежним. Его подменили. Разумеется, он очень похож на того, старого, но его пересоздали, вывернули наизнанку и выплюнули нового человека. Улыбка делается шире, светлее; этот тип в зеркале Гектору явно симпатичен. Между тем круг, обрамляющий лицо, сужается, и все, что нам остается, это улыбка и усики над ней. Вот они пару раз дернулись, кружок стал меньше, еще меньше, превратился в точку. Конец фильма.
Так – на улыбке – заканчивается карьера Гектора. Строго говоря, он сделал, согласно контракту, еще одну картину, «Всё или ничего», но оригинальной ее не назовешь. К тому времени студия практически обанкротилась, на полноценный проект денег не было. Тогда Гектор вытащил на свет отбракованные фрагменты из предыдущих фильмов и слепил из них антологию гэгов, дурачеств и фарсовых импровизаций. Это была остроумная спасательная операция, но ничего нового, кроме того, что он был талантливым монтажером, к нашему знанию о Гекторе она не добавляет. Объективно «Мистер Никто» – последняя картина. Это медитация на тему его собственного исчезновения. В сущности, при всей ее неоднозначности и уклончивых намеках, при всех поставленных и оставшихся без ответа моральных вопросах, это фильм о мучительном поиске себя. Гектор ищет способ проститься с нами, с этим миром, и он его находит; для этого надо себя истребить – у себя на глазах. Он стал невидимкой, а когда магия ушла, он увидел свое лицо и не узнал его. Мы смотрим на него, смотрящего на своего двойника, и в этой несколько ирреальной множащейся перспективе мы и запечатлеваем факт его самоуничтожения. Всё или ничего. Так он назвал свой последний фильм. Но в этой восемнадцатиминутной сборной солянке, сварганенной из трюков и разных штучек-дрючек, нет ничего, что хотя бы отдаленно можно было бы связать с этими словами. Они возвращают нас к зеркальной сцене из «Мистера Никто». Через эту умопомрачительную улыбку Гектора нам дается возможность на секунду заглянуть в его будущее. Улыбка – его второе рождение, и этот новый Гектор Манн не имеет ничего общего с тем, который забавлял и развлекал нас на протяжении целого года. В этой ипостаси его не узнать, и пока мы соображаем, кто же он, этот новый Гектор, его уже нет. Лицо в кружке – и темнота. Спустя мгновение, первый и последний раз в его фильмах, на экране появляется слово КОНЕЦ, и больше о нем ни слуху ни духу.
Глава 3
Я написал книгу меньше чем за девять месяцев. Получилось триста с лишним машинописных страниц, и каждая давалась мне с трудом. Я довел этот труд до конца только потому, что занимался им и только им. Я вкалывал семь дней в неделю, по десять-двенадцать часов в день, практически не выходя из дому, если не считать коротких вылазок на Монтегю-стрит за едой, бумагой и лентой для пишущей машинки. Я жил без телефона, без радио и телевизора, без какого бы то ни было человеческого общения. Один раз в апреле и еще раз в августе я съездил на метро в Манхэттен посмотреть в публичке кое-какие книги, а так я из Бруклина не вылезал. Но жил ли я в Бруклине? Я жил в книге, а книга в моей голове, и, пока мне удавалось там продержаться, моя книга подвигалась вперед. Это мало чем отличалось от отсидки в камере-одиночке, но на тот момент из всех возможных вариантов иной жизни я для себя не представлял. Я бы не смог жить среди людей, и если бы я сделал попытку вернуться в мир сейчас, не будучи готовым, меня бы просто раздавили, я в этом не сомневался. Поэтому я залез в свою норку и днями напролет писал про Гектора Манна. Это был медленный труд, возможно, бессмысленный труд, но в течение девяти месяцев он потребовал от меня предельной концентрации, и, ни о чем больше думать времени не оставалось, эта книга, скорее всего, не дала мне сойти с ума.
В конце апреля я позвонил Смитсу и попросил продлить мой академотпуск до зимы. Далеко вперед не заглядываю, сказал я ему, но если в ближайшие месяцы не произойдет кардинальных перемен, с преподаванием, вероятнее всего, придется завязать – надолго, если не навсегда. Надеюсь, он меня простит. Не то чтобы я утратил интерес. Просто я не был уверен в том, что, когда я окажусь перед студентами, у меня не подогнутся ноги.
Я постепенно привыкал к жизни без Хелен и мальчиков, но это еще не значит, что я начал выздоравливать. Я перестал понимать, кто я и чего хочу, я знал одно: пока я снова не научусь жить среди людей, я так и буду получеловеком. Работая над книгой, я намеренно гнал от себя мысли о будущем. Разумнее всего было бы остаться в Нью-Йорке, обставить квартиру и начать здесь новую жизнь, но, когда пришел момент сделать следующий шаг, я все-таки сделал выбор в пользу Вермонта. В разгар родовых мук, когда я вносил последнюю правку и перепечатывал все набело, прежде чем послать рукопись в издательство, я вдруг понял, что Нью-Йорк и книга – одно целое, и поэтому, когда книга будет закончена, я должен отсюда уехать. Вермонт, прямо скажем, был не самым удачным решением, но это была знакомая территория, где, я знал, я снова буду рядом с Хелен, буду дышать воздухом, которым когда-то мы дышали вместе. Это как-то грело. Вернуться в наш старый хэмптонский дом было бы уж слишком, но ведь на Хэмптоне свет клином не сошелся, главное – поселиться в тех краях, где можно вести жизнь безумца и затворника, упрямо цепляющегося за прошлое. Отпустить его я был пока не готов. Прошло всего-то полтора года, я еще не избыл свое горе. Просто надо найти другое дело, другой океан, в который можно нырнуть поглубже.
В результате я купил дом в городке Западный Т***, от Хэмптона на юг миль двадцать пять. Это было нелепое сооружение, что-то вроде щитового домика на горнолыжной трассе, с ковролином от стены до стены и электрокамином. В нем не было ни обаяния, ни своего характера, ни милых деталей, ничего такого, что позволяло бы хоть на секунду подумать о нем как о постоянном пристанище. Это был лазарет для ходячих трупов, перевалочный пункт для душевнобольных, и поселиться в этих обезличенных, «никаких» интерьерах значило признать иллюзорность этого мира, который надо каждый день придумывать заново. При всей скудости архитектурной мысли пропорции казались мне идеальными. Дом был не настолько большим, чтобы потеряться в нем, и не настолько маленьким, чтобы чувствовать себя зажатым. Там была кухня со световыми люками в потолке; гостиная с венецианским окном и двумя голыми стенами, достаточно высокими, чтобы там поместились полки с моими книгами; над гостиной – балкончик; три комнаты-близнецы – в одной я устроил спальню, в другой кабинет, а в третьей кладовку для коробок, которые я и открыть боялся, и выбросить не мог. Дом был в самый раз для одинокого волка. Еще одно его преимущество – полная изоляция от внешнего Он стоял на склоне горы, в густой сени берез, елей и кленов, и подобраться к нему можно было только по проселочной дороге. При желании я мог никого не видеть. А главное, никто не будет видеть меня.
Я въехал в первых числах января 1987 года и следующие полтора месяца посвятил практическим делам: сколотил книжные полки, обзавелся дровяной печью, продал легковушку и купил грузовик-пикап с приводом на четыре колеса. Когда шел снег, склон делался коварным, а так как редкий день обходился без снега, тут нужен был транспорт, который бы преодолевал подъемы и спуски, не устраивая мне всякий раз маленьких приключений. Я нанял водопроводчика и электрика, чтобы привести в порядок трубы и проводку, покрасил стены, запасся на зиму дровами, купил компьютер, радио и факс с телефоном. А тем временем «Безмолвный мир Гектора Манна» неторопливо блуждал себе в академических лабиринтах, которыми проходят все подобные рукописи. Чтобы издательство приняло или отвергло научную книгу, в отличие от беллетристики, заключения одного редактора мало. Рукопись посылают сразу нескольким специалистам в данной области, и пока они все не прочтут ее и не отрецензируют, ничего не происходит. Платят за такую работу мало (пару сотен, в лучшем случае), к тому же рецензентами обычно выступают университетские профессора, которые сами пишут книги да еще преподают, так что все это обычно тянется долго. В моем случае рукопись была отправлена в середине ноября, а ответ пришел только в конце марта. К тому времени я настолько закопался в другие дела, что о ней как-то и думать забыл. Я, конечно, был рад – книгу приняли к публикации, мои усилия не пропали даром, но не могу сказать, что это стало для меня большим событием. Скорее это была хорошая новость для Гектора Манна, для поклонников старого кино и ценителей черных усиков, для меня же это было дело прошлое и, в сущности, забытое. Если я изредка и вспоминал о нем, то с таким чувством, будто эту книгу написал не я, а кто-то другой.
В середине февраля я получил письмо от своего бывшего товарища по аспирантуре Алекса Кроненберга, который теперь преподавал в Колумбийском университете. Последний раз мы виделись на мемориальной службе, посвященной Хелен и мальчикам, и хотя мы с тех пор не общались, я считал его настоящим другом. (Его письмо с соболезнованиями было образцом выразительности и сострадания, лучшего письма я в своей жизни не получал.) Сейчас он начинал с извинений за то, что молчал так долго. Он писал, что часто обо мне думает. До него дошли слухи, что я взял в Хэмптоне академотпуск и провел несколько месяцев в Нью-Йорке. Он сожалел о том, что я ему не позвонил. Если бы он знал, что я в городе, он был бы жутко рад со мной повидаться. Жутко рад – любимое выражение Алекса. Короче, писал он дальше, издательство Колумбийского университета недавно предложило ему стать редактором новой серии – «Библиотека мировой классики». Некто по имени Декстер Файнбаум (то еще сочетание!), выпускник инженерного факультета 1927 года, завещал издательству четыре с половиной миллиона на эту серию Идея состояла в том, чтобы поставить на поток признанные шедевры мировой литературы. Сюда должны были войти все, от «преподобного Экхарта» до Фернандо Пессоа; если же существующие переводы окажутся неудовлетворительными, будут заказаны новые. Вся эта сумасшедшая затея легла на мои плечи , писал Алекс, работы невпроворот (я уже забыл, когда последний раз спал), но, скажу честно, она мне в радость В завещании Файнбаума есть список первой сотни рекомендуемых названий. Свое состояние он сделал на производстве алюминиевой обшивки, но в литературном вкусе ему не откажешь. Среди прочих книг – шатобриановы «Memoires d’outre-tombe». Я еще не одолел этот «кирпич» в две тысячи страниц, но я не забыл, что ты мне сказал однажды вечером в йельском кампусе, по-моему, на пятачке перед «Байнеке», и сейчас я тебе напомню твои слова. «Это, – сказал ты, потрясая в воздухе первым томом французского издания, – лучшая автобиография из всех, какие когда-либо были написаны». Я не знаю, по-прежнему ли ты так думаешь, но не мне тебе говорить, что за все время с момента выхода этой книги в 1848 году она была переведена дважды, в 1849-м и в 1902-м. Давно назрела потребность в новом переводе, как ты считаешь? Я, конечно, не знаю, пропал ли у тебя интерес к переводческой работе, но если не пропал, я бы очень хотел, чтобы ты сделал для нас эту книгу.
Я теперь был с телефоном. Не то чтобы я ждал чьих-то звонков, просто я решил обзавестись аппаратом на случай форс-мажора. Я жил на своей горе в гордом одиночестве, и если бы вдруг крыша провалилась или случился пожар, я мог бы подать сигнал бедствия. Это был мой реверанс в сторону действительности, вынужденное признание того, что в этом мире я все же не один. В обычных обстоятельствах я бы ответил Алексу письмом, но так уж получилось, что я вскрыл конверт на кухне, а телефон стоял на рабочем столике у меня под рукой. Алекс недавно переехал, и прямо под автографом он написал свой новый адрес и телефон. Искушение было слишком велико. Я снял трубку и набрал номер.
На том конце провода раздалось четыре звонка, после чего включился автоответчик. Я не ожидал услышать голос ребенка и не сразу узнал Джейкоба, десятилетнего сына Алекса. Он на полтора года старше моего Тодда – был бы на полтора года старше, если бы Тодд был жив. Голос произнес: Это наша последняя, девятая попытка. Двое уже вышли из игры, остальные заняли базы. Счет 4:3 не в нашу пользу, и я выхожу на точку. Если удар получится, мы победим. Питчер бросает. Я отбиваю. Мяч падает в поле. Я бросаю биту и бегу. Второй бейсмен подхватывает мяч с земли, швыряет его первому, и я в ауте. Меня нет. Врубились? Джейкоба нет дома. И моего папы Алекса, и моей мамы Барбары, и моей сестры Джули. Никого нет. Так что, пожалуйста, оставьте свое сообщение после сигнала, и мы вам перезвоним, когда вернемся с бейсбола.
Эта милая шалость подействовала на меня как электрошок. Когда запись кончилась и прозвучал сигнал, у меня не нашлось слов, и, чтобы не молчать попусту, я положил трубку. Не люблю иметь дело с этими машинами. Они меня нервируют и напрягают. Но тут меня закрутило в штопор, подбросило и ввергло в бездну отчаяния. В его голосе было столько счастья, а слова пузырились смехом, как шампанское. Мой Тодд тоже за словом в карман не лез, но сейчас ему было не восемь с половиной, а все те же семь, и когда Джейкоб станет взрослым мужчиной, ему все равно будет семь. Я перевел дух и набрал еще раз. Теперь я был подготовлен, и когда включилась запись, я отвел трубку от уха, чтобы всего этого не слышать. датскому монологу, казалось, не будет конца, но я все-таки дождался сигнала, который прервал поток слов, и, снова приложив трубку к уху, заговорил: Алекс, я прочел твое письмо и хочу тебе сказать, что я готов взяться за перевод. Ты, конечно, понимаешь, что законченную рукопись, с учетом объема, ты увидишь года через два-три, не раньше. Я понемногу обживаюсь на новом месте. Вот разберусь с компьютером, который я купил на прошлой неделе, и начну. А за приглашение спасибо. Я как раз подыскивал себе какое-то дело, так что эта работа пришлась очень кстати. Привет Барбаре и детям. Надеюсь как-нибудь тебя услышать.
Он перезвонил в тот вечер, приятно удивленный моим согласием. Я позвонил наобум, сказал он, но не спросить тебя не мог. Ты не можешь себе представить, как я рад.
Я рад, что ты рад.
Завтра же тебе вышлют контракт. Чтобы все было официально.
Как скажешь. Кстати, я, кажется, придумал, как перевести название.
«Memories d’outre-tombe». «Мемуары из могилы».
Звучит как-то неуклюже. Слишком буквально и одновременно не очень понятно.
А твоя идея?
«Мемуары покойника».
Любопытно.
Неплохо, правда?
Совсем неплохо. Мне нравится.
Главное, верно по смыслу. Шатобриан писал эту книгу тридцать пять лет и завещал опубликовать ее через пятьдесят лет после его смерти. Так что, по сути, со страниц звучит голос покойника.
Но ждать пятьдесят лет не пришлось. Ее ведь напечатали в сорок восьмом, в год его смерти.
Его финансы совсем расстроились. После революции 1830 года его политической карьере пришел конец, и он залез в долги. Мадам Рекамье, его любовница на протяжении десятка лет, – да-да, та самая мадам Рекамье, – уговорила его почитать наброски из «Мемуаров» в ее салоне перед избранной аудиторией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Сквозь занавески пробивается утренний свет. Кадр: спящая женщина. Кадр: спящий мужчина. Гектор скрючился на стуле в немыслимой позе, руки-ноги смешно вывернуты. Этот человек-крендель, способный как ни в чем не бывало спать в таком положении, заставляет нас рассмеяться от неожиданности, и с нашим смехом атмосфера фильма снова меняется. Дорогая-любимая просыпается первой. Она открывает глаза, садится на постели, и на ее лице отражается вся гамма чувств – радость, сомнения, проблеск надежды. Она вскакивает с кровати и подбегает к Гектору. Стоит ей коснуться его щеки (голова запрокинута), и все его тело начинает спазматически дергаться, словно получая разряды тока, руки и ноги взлетают, как у марионетки, и наконец его просто выбрасывает со стула. Он стоит, уставясь на жену, и непроизвольно, забыв, что он невидимка, улыбается ей. Они тянутся друг к другу, их губы сближаются, и вдруг он отшатывается. Не сон ли это? Чары в самом деле рассеялись, или это ему снится? Он ощупывает свое лицо, грудь, ищет ответ в глазах жены. Ты меня видишь? спрашивает он. Что за вопрос! Глаза ее наполняются слезами, и она опять целует его в губы. Но Гектор все еще не верит. Он идет к зеркалу за доказательством. Есть отражение – значит, конец кошмару. Что он его увидит, нам известно наперед, но его заторможенная реакция сама по себе замечательна. Первые две секунды выражение его лица не меняется, он разглядывает мужчину в зеркале как незнакомого человека, которого он видит в первый раз. Затем камера наезжает, и мы различаем на его губах улыбку. За этой улыбкой – после пугающе обезличенной маски – кроется нечто большее, чем просто открытие себя заново. Этот Гектор, в зеркале, не имеет ничего общего с прежним. Его подменили. Разумеется, он очень похож на того, старого, но его пересоздали, вывернули наизнанку и выплюнули нового человека. Улыбка делается шире, светлее; этот тип в зеркале Гектору явно симпатичен. Между тем круг, обрамляющий лицо, сужается, и все, что нам остается, это улыбка и усики над ней. Вот они пару раз дернулись, кружок стал меньше, еще меньше, превратился в точку. Конец фильма.
Так – на улыбке – заканчивается карьера Гектора. Строго говоря, он сделал, согласно контракту, еще одну картину, «Всё или ничего», но оригинальной ее не назовешь. К тому времени студия практически обанкротилась, на полноценный проект денег не было. Тогда Гектор вытащил на свет отбракованные фрагменты из предыдущих фильмов и слепил из них антологию гэгов, дурачеств и фарсовых импровизаций. Это была остроумная спасательная операция, но ничего нового, кроме того, что он был талантливым монтажером, к нашему знанию о Гекторе она не добавляет. Объективно «Мистер Никто» – последняя картина. Это медитация на тему его собственного исчезновения. В сущности, при всей ее неоднозначности и уклончивых намеках, при всех поставленных и оставшихся без ответа моральных вопросах, это фильм о мучительном поиске себя. Гектор ищет способ проститься с нами, с этим миром, и он его находит; для этого надо себя истребить – у себя на глазах. Он стал невидимкой, а когда магия ушла, он увидел свое лицо и не узнал его. Мы смотрим на него, смотрящего на своего двойника, и в этой несколько ирреальной множащейся перспективе мы и запечатлеваем факт его самоуничтожения. Всё или ничего. Так он назвал свой последний фильм. Но в этой восемнадцатиминутной сборной солянке, сварганенной из трюков и разных штучек-дрючек, нет ничего, что хотя бы отдаленно можно было бы связать с этими словами. Они возвращают нас к зеркальной сцене из «Мистера Никто». Через эту умопомрачительную улыбку Гектора нам дается возможность на секунду заглянуть в его будущее. Улыбка – его второе рождение, и этот новый Гектор Манн не имеет ничего общего с тем, который забавлял и развлекал нас на протяжении целого года. В этой ипостаси его не узнать, и пока мы соображаем, кто же он, этот новый Гектор, его уже нет. Лицо в кружке – и темнота. Спустя мгновение, первый и последний раз в его фильмах, на экране появляется слово КОНЕЦ, и больше о нем ни слуху ни духу.
Глава 3
Я написал книгу меньше чем за девять месяцев. Получилось триста с лишним машинописных страниц, и каждая давалась мне с трудом. Я довел этот труд до конца только потому, что занимался им и только им. Я вкалывал семь дней в неделю, по десять-двенадцать часов в день, практически не выходя из дому, если не считать коротких вылазок на Монтегю-стрит за едой, бумагой и лентой для пишущей машинки. Я жил без телефона, без радио и телевизора, без какого бы то ни было человеческого общения. Один раз в апреле и еще раз в августе я съездил на метро в Манхэттен посмотреть в публичке кое-какие книги, а так я из Бруклина не вылезал. Но жил ли я в Бруклине? Я жил в книге, а книга в моей голове, и, пока мне удавалось там продержаться, моя книга подвигалась вперед. Это мало чем отличалось от отсидки в камере-одиночке, но на тот момент из всех возможных вариантов иной жизни я для себя не представлял. Я бы не смог жить среди людей, и если бы я сделал попытку вернуться в мир сейчас, не будучи готовым, меня бы просто раздавили, я в этом не сомневался. Поэтому я залез в свою норку и днями напролет писал про Гектора Манна. Это был медленный труд, возможно, бессмысленный труд, но в течение девяти месяцев он потребовал от меня предельной концентрации, и, ни о чем больше думать времени не оставалось, эта книга, скорее всего, не дала мне сойти с ума.
В конце апреля я позвонил Смитсу и попросил продлить мой академотпуск до зимы. Далеко вперед не заглядываю, сказал я ему, но если в ближайшие месяцы не произойдет кардинальных перемен, с преподаванием, вероятнее всего, придется завязать – надолго, если не навсегда. Надеюсь, он меня простит. Не то чтобы я утратил интерес. Просто я не был уверен в том, что, когда я окажусь перед студентами, у меня не подогнутся ноги.
Я постепенно привыкал к жизни без Хелен и мальчиков, но это еще не значит, что я начал выздоравливать. Я перестал понимать, кто я и чего хочу, я знал одно: пока я снова не научусь жить среди людей, я так и буду получеловеком. Работая над книгой, я намеренно гнал от себя мысли о будущем. Разумнее всего было бы остаться в Нью-Йорке, обставить квартиру и начать здесь новую жизнь, но, когда пришел момент сделать следующий шаг, я все-таки сделал выбор в пользу Вермонта. В разгар родовых мук, когда я вносил последнюю правку и перепечатывал все набело, прежде чем послать рукопись в издательство, я вдруг понял, что Нью-Йорк и книга – одно целое, и поэтому, когда книга будет закончена, я должен отсюда уехать. Вермонт, прямо скажем, был не самым удачным решением, но это была знакомая территория, где, я знал, я снова буду рядом с Хелен, буду дышать воздухом, которым когда-то мы дышали вместе. Это как-то грело. Вернуться в наш старый хэмптонский дом было бы уж слишком, но ведь на Хэмптоне свет клином не сошелся, главное – поселиться в тех краях, где можно вести жизнь безумца и затворника, упрямо цепляющегося за прошлое. Отпустить его я был пока не готов. Прошло всего-то полтора года, я еще не избыл свое горе. Просто надо найти другое дело, другой океан, в который можно нырнуть поглубже.
В результате я купил дом в городке Западный Т***, от Хэмптона на юг миль двадцать пять. Это было нелепое сооружение, что-то вроде щитового домика на горнолыжной трассе, с ковролином от стены до стены и электрокамином. В нем не было ни обаяния, ни своего характера, ни милых деталей, ничего такого, что позволяло бы хоть на секунду подумать о нем как о постоянном пристанище. Это был лазарет для ходячих трупов, перевалочный пункт для душевнобольных, и поселиться в этих обезличенных, «никаких» интерьерах значило признать иллюзорность этого мира, который надо каждый день придумывать заново. При всей скудости архитектурной мысли пропорции казались мне идеальными. Дом был не настолько большим, чтобы потеряться в нем, и не настолько маленьким, чтобы чувствовать себя зажатым. Там была кухня со световыми люками в потолке; гостиная с венецианским окном и двумя голыми стенами, достаточно высокими, чтобы там поместились полки с моими книгами; над гостиной – балкончик; три комнаты-близнецы – в одной я устроил спальню, в другой кабинет, а в третьей кладовку для коробок, которые я и открыть боялся, и выбросить не мог. Дом был в самый раз для одинокого волка. Еще одно его преимущество – полная изоляция от внешнего Он стоял на склоне горы, в густой сени берез, елей и кленов, и подобраться к нему можно было только по проселочной дороге. При желании я мог никого не видеть. А главное, никто не будет видеть меня.
Я въехал в первых числах января 1987 года и следующие полтора месяца посвятил практическим делам: сколотил книжные полки, обзавелся дровяной печью, продал легковушку и купил грузовик-пикап с приводом на четыре колеса. Когда шел снег, склон делался коварным, а так как редкий день обходился без снега, тут нужен был транспорт, который бы преодолевал подъемы и спуски, не устраивая мне всякий раз маленьких приключений. Я нанял водопроводчика и электрика, чтобы привести в порядок трубы и проводку, покрасил стены, запасся на зиму дровами, купил компьютер, радио и факс с телефоном. А тем временем «Безмолвный мир Гектора Манна» неторопливо блуждал себе в академических лабиринтах, которыми проходят все подобные рукописи. Чтобы издательство приняло или отвергло научную книгу, в отличие от беллетристики, заключения одного редактора мало. Рукопись посылают сразу нескольким специалистам в данной области, и пока они все не прочтут ее и не отрецензируют, ничего не происходит. Платят за такую работу мало (пару сотен, в лучшем случае), к тому же рецензентами обычно выступают университетские профессора, которые сами пишут книги да еще преподают, так что все это обычно тянется долго. В моем случае рукопись была отправлена в середине ноября, а ответ пришел только в конце марта. К тому времени я настолько закопался в другие дела, что о ней как-то и думать забыл. Я, конечно, был рад – книгу приняли к публикации, мои усилия не пропали даром, но не могу сказать, что это стало для меня большим событием. Скорее это была хорошая новость для Гектора Манна, для поклонников старого кино и ценителей черных усиков, для меня же это было дело прошлое и, в сущности, забытое. Если я изредка и вспоминал о нем, то с таким чувством, будто эту книгу написал не я, а кто-то другой.
В середине февраля я получил письмо от своего бывшего товарища по аспирантуре Алекса Кроненберга, который теперь преподавал в Колумбийском университете. Последний раз мы виделись на мемориальной службе, посвященной Хелен и мальчикам, и хотя мы с тех пор не общались, я считал его настоящим другом. (Его письмо с соболезнованиями было образцом выразительности и сострадания, лучшего письма я в своей жизни не получал.) Сейчас он начинал с извинений за то, что молчал так долго. Он писал, что часто обо мне думает. До него дошли слухи, что я взял в Хэмптоне академотпуск и провел несколько месяцев в Нью-Йорке. Он сожалел о том, что я ему не позвонил. Если бы он знал, что я в городе, он был бы жутко рад со мной повидаться. Жутко рад – любимое выражение Алекса. Короче, писал он дальше, издательство Колумбийского университета недавно предложило ему стать редактором новой серии – «Библиотека мировой классики». Некто по имени Декстер Файнбаум (то еще сочетание!), выпускник инженерного факультета 1927 года, завещал издательству четыре с половиной миллиона на эту серию Идея состояла в том, чтобы поставить на поток признанные шедевры мировой литературы. Сюда должны были войти все, от «преподобного Экхарта» до Фернандо Пессоа; если же существующие переводы окажутся неудовлетворительными, будут заказаны новые. Вся эта сумасшедшая затея легла на мои плечи , писал Алекс, работы невпроворот (я уже забыл, когда последний раз спал), но, скажу честно, она мне в радость В завещании Файнбаума есть список первой сотни рекомендуемых названий. Свое состояние он сделал на производстве алюминиевой обшивки, но в литературном вкусе ему не откажешь. Среди прочих книг – шатобриановы «Memoires d’outre-tombe». Я еще не одолел этот «кирпич» в две тысячи страниц, но я не забыл, что ты мне сказал однажды вечером в йельском кампусе, по-моему, на пятачке перед «Байнеке», и сейчас я тебе напомню твои слова. «Это, – сказал ты, потрясая в воздухе первым томом французского издания, – лучшая автобиография из всех, какие когда-либо были написаны». Я не знаю, по-прежнему ли ты так думаешь, но не мне тебе говорить, что за все время с момента выхода этой книги в 1848 году она была переведена дважды, в 1849-м и в 1902-м. Давно назрела потребность в новом переводе, как ты считаешь? Я, конечно, не знаю, пропал ли у тебя интерес к переводческой работе, но если не пропал, я бы очень хотел, чтобы ты сделал для нас эту книгу.
Я теперь был с телефоном. Не то чтобы я ждал чьих-то звонков, просто я решил обзавестись аппаратом на случай форс-мажора. Я жил на своей горе в гордом одиночестве, и если бы вдруг крыша провалилась или случился пожар, я мог бы подать сигнал бедствия. Это был мой реверанс в сторону действительности, вынужденное признание того, что в этом мире я все же не один. В обычных обстоятельствах я бы ответил Алексу письмом, но так уж получилось, что я вскрыл конверт на кухне, а телефон стоял на рабочем столике у меня под рукой. Алекс недавно переехал, и прямо под автографом он написал свой новый адрес и телефон. Искушение было слишком велико. Я снял трубку и набрал номер.
На том конце провода раздалось четыре звонка, после чего включился автоответчик. Я не ожидал услышать голос ребенка и не сразу узнал Джейкоба, десятилетнего сына Алекса. Он на полтора года старше моего Тодда – был бы на полтора года старше, если бы Тодд был жив. Голос произнес: Это наша последняя, девятая попытка. Двое уже вышли из игры, остальные заняли базы. Счет 4:3 не в нашу пользу, и я выхожу на точку. Если удар получится, мы победим. Питчер бросает. Я отбиваю. Мяч падает в поле. Я бросаю биту и бегу. Второй бейсмен подхватывает мяч с земли, швыряет его первому, и я в ауте. Меня нет. Врубились? Джейкоба нет дома. И моего папы Алекса, и моей мамы Барбары, и моей сестры Джули. Никого нет. Так что, пожалуйста, оставьте свое сообщение после сигнала, и мы вам перезвоним, когда вернемся с бейсбола.
Эта милая шалость подействовала на меня как электрошок. Когда запись кончилась и прозвучал сигнал, у меня не нашлось слов, и, чтобы не молчать попусту, я положил трубку. Не люблю иметь дело с этими машинами. Они меня нервируют и напрягают. Но тут меня закрутило в штопор, подбросило и ввергло в бездну отчаяния. В его голосе было столько счастья, а слова пузырились смехом, как шампанское. Мой Тодд тоже за словом в карман не лез, но сейчас ему было не восемь с половиной, а все те же семь, и когда Джейкоб станет взрослым мужчиной, ему все равно будет семь. Я перевел дух и набрал еще раз. Теперь я был подготовлен, и когда включилась запись, я отвел трубку от уха, чтобы всего этого не слышать. датскому монологу, казалось, не будет конца, но я все-таки дождался сигнала, который прервал поток слов, и, снова приложив трубку к уху, заговорил: Алекс, я прочел твое письмо и хочу тебе сказать, что я готов взяться за перевод. Ты, конечно, понимаешь, что законченную рукопись, с учетом объема, ты увидишь года через два-три, не раньше. Я понемногу обживаюсь на новом месте. Вот разберусь с компьютером, который я купил на прошлой неделе, и начну. А за приглашение спасибо. Я как раз подыскивал себе какое-то дело, так что эта работа пришлась очень кстати. Привет Барбаре и детям. Надеюсь как-нибудь тебя услышать.
Он перезвонил в тот вечер, приятно удивленный моим согласием. Я позвонил наобум, сказал он, но не спросить тебя не мог. Ты не можешь себе представить, как я рад.
Я рад, что ты рад.
Завтра же тебе вышлют контракт. Чтобы все было официально.
Как скажешь. Кстати, я, кажется, придумал, как перевести название.
«Memories d’outre-tombe». «Мемуары из могилы».
Звучит как-то неуклюже. Слишком буквально и одновременно не очень понятно.
А твоя идея?
«Мемуары покойника».
Любопытно.
Неплохо, правда?
Совсем неплохо. Мне нравится.
Главное, верно по смыслу. Шатобриан писал эту книгу тридцать пять лет и завещал опубликовать ее через пятьдесят лет после его смерти. Так что, по сути, со страниц звучит голос покойника.
Но ждать пятьдесят лет не пришлось. Ее ведь напечатали в сорок восьмом, в год его смерти.
Его финансы совсем расстроились. После революции 1830 года его политической карьере пришел конец, и он залез в долги. Мадам Рекамье, его любовница на протяжении десятка лет, – да-да, та самая мадам Рекамье, – уговорила его почитать наброски из «Мемуаров» в ее салоне перед избранной аудиторией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29