С этого момента он заговорил еще легче и смелее, пользуясь этими словами, как палочкой-выручалочкой.
Увидев, как усташ взялся за бутылку с водой, стоявшую на столе, Менто осмелел и предложил ему рюмочку ликера, сказав, что держал его когда-то в кафе для особых посетителей, господ почище. Со смелостью и проворством, появляющимся лишь у смертельно напуганных людей, Менто, не дожидаясь ответа, поставил на стол пузатую бутылку с ликером и маленькую рюмку. Усташ резким движением руки отказался, но бутылка и рюмка остались перед ним на столе. Допрос продолжался.
Заходили ли в кафе коммунисты? Кто именно и какие вели разговоры? Лицо Менто растянулось в усмешке, он хотел было даже засмеяться вслух, но все же удержался, а затем быстро и боязливо погасил на лице улыбку. Однако голос, которым он отвечал, был еще окрашен этим сдержанным смехом.
– Нет, этого у меня не водилось, господин офицер, – просто так, разный народ… так, любители выпить, все люди хорошие. Нет, этого не было.
Допрос продолжался. Кто у него есть из родных? С кем он дружит, с кем вместе работает и мухлюет?
Менто отвечал с еще большей легкостью и самообладанием, да ему и не трудно было отвечать. У него и в самом деле не было ни родственных, ни деловых связей, ни недвижимого имущества, да и движимого тоже, кроме вот этого барахла. Даже еврейская община не считала его своим. Он мог сослаться на многих свидетелей, не только на соседей, но и на своих посетителей.
– Спросите кого хотите насчет Херцики. Это меня так, знаете ли, называют, господин офицер. Любой вам скажет: он весельчак и… тому подобное, но ничего неположенного, никакой контрабанды и прочего за ним не водится. Уж это нет! Пожалуйста, спросите.
Опять ему захотелось упомянуть и о своей, хотя и невенчанной, жене. Но он тотчас испугался этой мысли и промолчал. Правда, и позже ее имя несколько раз вертелось у него на кончике языка. Он понимал, что лучше не заикаться о связи с женщиной арийской расы, и все-таки ему казалось, что хорошо было бы каким-то образом проронить это католическое имя Агата, выставить его как талисман, как броню и защиту. Но все же он справился с собой.
В каком-то месте завязавшегося разговора Степан Кович машинально выпил стоявшую перед ним рюмку, а Менто снова наполнил ее ликером.
Чем дальше затягивался допрос, тем живей и свободней в своих ответах становился Менто, а Степан Кович задавал вопросы все медленней и нерешительней. Возникали долгие и мучительные паузы, во время которых становилось слышно тиканье дешевого жестяного будильника, неумолимое, механическое напоминание о ходе времени.
Степан Кович, как не знающий роли актер, откашливался, мялся и, чтобы скрыть неловкость, брался за рюмку. Придумав какой-нибудь новый вопрос, он тянул и мямлил, многозначительно выделяя отдельные слова и слоги, точно за ними прятались искусно скрытые капканы.
Ему казалось, что рассусоливать достаточно и пора приступать к делу, но он не знал, как за это взяться. Больше всего ему мешали другие, затаенные мысли, которые беспрестанно толклись у него в голове. Он старается задавать вопросы, а сам в это время смотрит на воспрянувшего духом Менто и думает о нем, о себе, о вещах, которые не имеют ничего общего с тем, о чем он говорит.
Посматривает Степан Кович на своего «жида», и его грызет недовольство и самим собой, и своим «жидом», и всем окружающим. («Ну ясно, вот что они оставили на мою долю. Именно мне, а не кому-нибудь еще!» – мысленно повторяет он.) Недовольство переходит в озлобление, которое сдавливает горло, ударяет в голову и толкает его на то, чтобы что-то сказать, крикнуть, сделать.
Ясно, что это не тот настоящий еврей, которого он себе представлял, и что сам он не тот усташ, каким бы хотел быть. Неприбранное, тесное жилье, нищенское, вросшее в землю, как и его собственное в Бане Луке. Сам «жид», убожество в протершейся и засаленной одежде, корчится, жмурится и вздрагивает, захлебывается и запинается, а страх стянул ему всю кровь к сердцу, и он зеленовато-бледен, как утопленник. Ничем он не напоминает того, о ком сейчас пишут в газетах и кого изображают на карикатурах: богатого, упитанного еврея-паразита, пьющего кровь из наивных и работящих людей арийской расы. Ни толстого брюха, ни золотой цепочки, ни кассы, ни белотелой раскормленной еврейки, питающейся гусиным салом и гнущейся под тяжестью украшений, ни дегенератов-ребятишек. Ничего похожего на того богатого, наглого еврея, о котором он мечтал и который бы своим видом раззадорил и разжег его так, чтобы он смог действовать как настоящий усташ, смог бы накричать, ударить, обобрать до нитки.
Он старается припомнить все, что ему еще в детстве говорили о евреях. Вспоминает рассказ матери о том, как ее, еще девочкой, зябким утром, в часы между первым лучом солнца и последним светом уличных фонарей, водили в церковь на святой неделе, чтобы она вместе с остальными детьми «секла Барабана», проклятого еврея, из-за которого, говорят, распяли Иисуса, сына божия. Детям раздавали пучки вербы, и они с веселым ожесточением хлестали по церковным скамейкам, так что отдавалось в самых дальних углах полутемного храма и в глубине алтаря, перед которым едва различимый священник бормотал непонятные молитвы.
Он вспоминает – непонятная сила раскрывает перед ним забытые, отдаленные пределы, – как он ребенком как-то в канун субботы проходил с теткой, сестрой отца, по базару. Только что начало смеркаться, а евреи уже закрывали железные ставни и двери своих магазинов. Одна дверь была притворена наполовину, и внутри, у закрытой створки, стоял хозяин, еврей в городской одежде, но с феской на голове. Едва видный во мраке магазина, он сложил руки на животе и слегка покачивался верхней половиной тела, словно уйдя в молитву. Тетка тогда объяснила Степану, что евреи, закрывая лавку накануне субботы, молятся на пороге богу, чтобы он всю следующую неделю посылал им «покупателей подурее» – неумелых и неопытных людей, которых легко сбить с толку и обмануть.
И это все. Напрасно он напрягает память, пытаясь вспомнить еще что-нибудь, тяжелое и злое, что бы разожгло в нем гнев против евреев, помогло бить и мучить этого несчастного и в то же время оправдало его поведение. В последние месяцы он читал усташские листовки, обвинявшие евреев во всех несчастьях и бедах человечества, но изложено это было неясно и неопределенно и могло быть убедительно лишь постольку, поскольку сам ты уже готов ненавидеть людей, называемых евреями, и причинять им зло. Вообще печатное слово никогда не имело влияния на Степана Ковича; он был одним из тех людей, которые не могут ни ясно видеть, ни по-настоящему чувствовать то, о чем читают, и которые знают и признают только то, что можно пощупать и что связано с их непосредственными личными стремлениями и интересами.
Нет, видимо, воспоминания о бабьих россказнях и прочитанные брошюры – это не то, что ему необходимо, не то, что делает человека страшным и смелым, что губит низших и более слабых, а смелых и наглых – возвышает и обогащает. Нет, тут нужны другие, более сильные средства.
И опять он злится на себя за то, что должен вот так, искусственно разжигать свой гнев и науськивать себя на еврея, и снова сравнивает себя с другими усташами – не в свою пользу. Ловя момент этого раздражения против самого себя, он вдруг злобно сказал:
– Слушай, ты! Золото и деньги выкладывай сейчас же, без разговоров, а не то…
Он говорил, вслушиваясь в свои слова, точно они доносятся откуда-то издалека; каждое слово казалось ему чересчур растянутым, как слово из обычной речи, а не из отрывистого, безапелляционного приказа. Он говорил, а сам думал о том, как бы произнес это кто-нибудь из молодых, настоящих усташей, и видел, что в конце фразы, после слов «а не то…», за которыми надлежало бы следовать суровой угрозе пытками или и тем и другим, зияет пустота. «А не то…» Что «а не то…»? Ничего. Бессильное стремление быть могущественным и страшным и благодаря этому приобретать, обладать и наслаждаться и быть кем-то и чем-то и в то же время – страх перед всем этим, замешательство и растерянность, желание, чтобы ничего этого не было: ни его стремления, ни «жида» перед ним, ни его самого; желание быть другим человеком, совсем в другом месте, не знающим, что существуют такие вещи, такие дела и такие места.
А теперь, раз уж он выложил свое требование и угрозу, теперь он должен начать действовать, и притом действовать хладнокровно, резко, обдуманно. А он не может. Да и как тут действовать, когда эти противоречивые мысли связывают по рукам и ногам, тянут в разные стороны! От сознания своего бессилия он готов был заплакать, убежать, убить. А Менто он ненавидел теперь больше всего, ненавидел как свою собственную немощь.
И пока все это мельтешило и клубилось в нем, он не смотрел на стоявшего перед ним еврея и толком его не видел. Услышав неожиданное и резкое требование усташа, Менто побледнел и почувствовал, как по шее и лбу у него покатился предсмертный пот. «Значит, и этот требует своего», – подумал он, и мысль эта подкосила его. Ну, ясно, а он-то, дурак, решил, что с него взаправду снимают допрос и его ответы имеют какое-то значение. На самом же деле все было просто предисловием к приказу: деньги и ценности на стол! Вот оно то, чего он больше всего боялся! У него нет ни денег, ни ценных вещей, а это значит, что его ждет арест, пытки – все, о чем ему нашептывал страх во сне и наяву. Оставалось одно – уверить, убедить усташа, что у него в самом деле ничего нет. Пока усташ колебался и молчал, думая о чем-то и шевеля губами, точно жуя невысказанные слова, Менто несколько собрался с мыслями и заговорил. Заговорил как человек, борющийся за жизнь.
Он петлял, плел и путал, стараясь уверить Степана, что у него нет ни денег, ни драгоценностей. Как трудно доказывать правду, которая кажется невероятной! Особенно в такое время и такому человеку! Глаза его наполнялись слезами от искреннего гнева на самого себя, на то, что он был мотом и картежником и у него действительно нет денег, а этот усташ ему не верит и никогда не поверит. Люди столько лгут друг другу, особенно, когда речь идет о деньгах, что уже никто никому не верит, даже когда говоришь сущую, истинную правду; и потому он, прекрасно зная, что денег у него нет и быть не может, мучится и обливается потом, стараясь хоть что-нибудь выдумать, наврать, чтобы сделать эту свою правду правдоподобной, чтобы в нее поверил и усташ.
И Менто говорит, оправдывается и клянется всем, что есть на земле и на небе, объясняет, обещает, молит и льстит, нижет слово за словом, вставляет целые фразы, лишенные какого бы то ни было смысла, напрягает свой убогий мозг и пересохшее горло, ибо знает: пока он говорит, а усташ позволяет ему говорить, все еще хорошо, истязания еще не начинаются, еще есть надежда остаться в живых. Говорить – значит отдалять пытку, значит жить.
Он не то, что его единоверцы, говорит Менто, нет, он не кладет денег в банк, не держит их в ящике стола, ящиком ему служит кармашек жилета, да и тут у него деньги не залеживаются. Все-то он проедает и пропивает с дружками и приятелями, которые большей частью и не евреи, между которыми есть и католики. И еще сколько! Нет, нету у него денег, он может в этом поклясться глазами, жизнью своей и покоем мертвой матери. Но когда дело идет о таком человеке, как господин офицер, он не сегодня-завтра постарается их раздобыть, займет у кого-нибудь и отдаст ему. Продаст мебель. Будет работать и экономить – и отдавать ему каждый месяц. Будет надрываться на работе и подыхать с голоду, но господин офицер свое получит. И это для него будут верные деньги, как если бы он их держал в государственном банке на книжке.
Все это было сказано, и снова в полутемной комнате воцарилась тишина; слов этих было слишком мало для того, чтобы растянуть их на всю бесконечную ночь, которая разлеглась, голая, холодная, темная, как зловещий, бесконечный коридор. Все сказано, все, что можно придумать и сказать, и все-таки нужно говорить дальше, как угодно и что угодно. И Менто говорил. Лгал с энтузиазмом, на который может вдохновить человека страх перед страданиями и смертью. Рассказывал со множеством подробностей о каком-то процессе из-за наследства, который до сих пор не шел, как надо, из-за продажности югославских властей, но который теперь, в новых, лучших условиях, сдвинулся с мертвой точки. Не сегодня завтра может выйти решение, которым завещание богатого родственника будет, без сомнения, признано недействительным, и Менто окажется в числе счастливых наследников.
А когда и эта история была досказана, он пустился сочинять другие, еще более нелепые и еще менее вероятные. Его медлительная и бедная фантазия неслась вскачь, спотыкаясь, и, гонимая страхом, делала жалкие и смешные, но невероятные скачки. Он со все большим трудом находил слова и составлял фразы; было отчетливо видно, как он приставляет их одну к другой без большого смысла и со все меньшей убежденностью, но все же продолжал говорить, боясь лишь одного: конца и молчания. И он мог бы продолжать так до зари.
Говоря, Менто весь находился в каком-то дробном движении, все в нем ходило ходуном, заметно и безостановочно: мускулы лица, пальцы, ноги, а глаза его неотрывно искали взгляда усташа, чтобы ответить ему улыбкой.
Между тем Степан Кович совсем ушел в себя, на вид – далекий от взволнованного Менто, но на самом деле гораздо более близкий к нему, ближе, чем этого хотел бы несчастный еврей. Пока Менто, защищая свою жизнь, говорил и выдумывал, Степан, не слушая его, думал свою думу, и притом не одну.
(И Степан Кович выглядел в это время по-своему жалко и растерянно. Лицо болезненно бледно, на нем три темных пятна, три мрачных провала: два черных глаза, соединенные бровями, и невидимый рот, прикрытый коротко подрезанными усами. Сутулый, с впалой грудью, он тонет в походной итальянской форме постного и зловещего зеленоватого цвета. Рукава чересчур длинны, брюки – широки, новые черные ботинки и кожаные краги рассчитаны на более крупного человека. Но Менто не мог видеть перед собой человека как такового – он видел только усташа из своих страшных предчувствий.)
Что, если я сейчас, думал Степан Кович, замахнусь на него ножом, так просто, чтобы посмотреть, что он станет делать и как будет выглядеть? Замахнусь и – может быть, ударю. А почему бы и не ударить? Почему? Захочу – ударю, захочу – не ударю.
Ликер действовал на него быстро и пагубно. Лихорадочная речь Менто все больше его раздражала. В голове мельтешили едкие мысли.
Да, что захочу, то и сделаю. Но вот, однако, еврей, хоть он и юлит и подлизывается, не отвечает на мое требование, не выполняет распоряжения, а старается выкрутиться при помощи лживых обещаний. Значит, считает меня идиотом, тряпкой, перестал бояться и не чувствует себя в опасности. Почему его страх прошел, и когда это случилось? Не знаю, но вижу, что это так. Да и как я ударю его теперь, когда уже поздно? Он явно больше не боится. Ясное дело, меня он не боится. Если бы боялся, то не тянул бы, не врал так дерзко и фамильярно. Вначале он испугался, испугался усташа, а потом раскусил меня, сквозь все оружие и амуницию разглядел Степана Ковича, бездарного, бесхарактерного слабака, поверх которого скользят все взгляды, которому никто не отвечает на вопросы, которого никто ни во что не ставит и не уважает и которого, разумеется, и ему, Менто, нечего бояться.
Тут Степан вдруг ощутил хорошо знакомый, резкий и противный запах старого свалявшегося волоса, адский жар, веющий от матраца, и тяжкий кошмар своих извечных мыслей, который грозил его задушить.
– Деньги!
Этот крик Степана раздался в полутемной комнате, как вопль утопающего, как одно протяжное «еее-ии!». В то же время он злобно, что есть силы грохнул кулаком по столу. Рюмка с ликером опрокинулась, бутылка подпрыгнула на голом столе, заколебался и померк свет лампочки. По стенам и низкому потолку запрыгали длинные, быстрые тени. Для полуослепшего Менто это было равносильно неожиданному вторжению толпы вампиров. Ибо на крик Степана и он вскочил, перевернув стул, и, точно отброшенный взрывом, оказался в углу комнаты. Им обоим некоторое время мерещилось, будто комната все еще заполнена оглушительными звуками, движениями и тенями. Хотя все уже давно замерло и стихло, оба сохраняли прежнее положение: Степан Кович – со сжатым кулаком, лежащим на столе, со втянутой в плечи головой, болезненно сморщенным лицом, точно он и сам испуган своим движением и сейчас приходит в себя и старается понять его и как-то отделить себя от него, а Менто – в своем углу, невероятно съежившийся и перекошенный от страха.
Силы и способность соображать покинули Менто, он больше не мог найти ни слова, осталось только стремление избегнуть пыток. Но как? Никогда он так не жалел о том, что не умел больше приобретать и лучше беречь нажитое, что нету него ни драгоценностей, ни золота, которыми многие евреи спасают свою жизнь или, по крайней мере, отдаляют гибель.
1 2 3 4 5
Увидев, как усташ взялся за бутылку с водой, стоявшую на столе, Менто осмелел и предложил ему рюмочку ликера, сказав, что держал его когда-то в кафе для особых посетителей, господ почище. Со смелостью и проворством, появляющимся лишь у смертельно напуганных людей, Менто, не дожидаясь ответа, поставил на стол пузатую бутылку с ликером и маленькую рюмку. Усташ резким движением руки отказался, но бутылка и рюмка остались перед ним на столе. Допрос продолжался.
Заходили ли в кафе коммунисты? Кто именно и какие вели разговоры? Лицо Менто растянулось в усмешке, он хотел было даже засмеяться вслух, но все же удержался, а затем быстро и боязливо погасил на лице улыбку. Однако голос, которым он отвечал, был еще окрашен этим сдержанным смехом.
– Нет, этого у меня не водилось, господин офицер, – просто так, разный народ… так, любители выпить, все люди хорошие. Нет, этого не было.
Допрос продолжался. Кто у него есть из родных? С кем он дружит, с кем вместе работает и мухлюет?
Менто отвечал с еще большей легкостью и самообладанием, да ему и не трудно было отвечать. У него и в самом деле не было ни родственных, ни деловых связей, ни недвижимого имущества, да и движимого тоже, кроме вот этого барахла. Даже еврейская община не считала его своим. Он мог сослаться на многих свидетелей, не только на соседей, но и на своих посетителей.
– Спросите кого хотите насчет Херцики. Это меня так, знаете ли, называют, господин офицер. Любой вам скажет: он весельчак и… тому подобное, но ничего неположенного, никакой контрабанды и прочего за ним не водится. Уж это нет! Пожалуйста, спросите.
Опять ему захотелось упомянуть и о своей, хотя и невенчанной, жене. Но он тотчас испугался этой мысли и промолчал. Правда, и позже ее имя несколько раз вертелось у него на кончике языка. Он понимал, что лучше не заикаться о связи с женщиной арийской расы, и все-таки ему казалось, что хорошо было бы каким-то образом проронить это католическое имя Агата, выставить его как талисман, как броню и защиту. Но все же он справился с собой.
В каком-то месте завязавшегося разговора Степан Кович машинально выпил стоявшую перед ним рюмку, а Менто снова наполнил ее ликером.
Чем дальше затягивался допрос, тем живей и свободней в своих ответах становился Менто, а Степан Кович задавал вопросы все медленней и нерешительней. Возникали долгие и мучительные паузы, во время которых становилось слышно тиканье дешевого жестяного будильника, неумолимое, механическое напоминание о ходе времени.
Степан Кович, как не знающий роли актер, откашливался, мялся и, чтобы скрыть неловкость, брался за рюмку. Придумав какой-нибудь новый вопрос, он тянул и мямлил, многозначительно выделяя отдельные слова и слоги, точно за ними прятались искусно скрытые капканы.
Ему казалось, что рассусоливать достаточно и пора приступать к делу, но он не знал, как за это взяться. Больше всего ему мешали другие, затаенные мысли, которые беспрестанно толклись у него в голове. Он старается задавать вопросы, а сам в это время смотрит на воспрянувшего духом Менто и думает о нем, о себе, о вещах, которые не имеют ничего общего с тем, о чем он говорит.
Посматривает Степан Кович на своего «жида», и его грызет недовольство и самим собой, и своим «жидом», и всем окружающим. («Ну ясно, вот что они оставили на мою долю. Именно мне, а не кому-нибудь еще!» – мысленно повторяет он.) Недовольство переходит в озлобление, которое сдавливает горло, ударяет в голову и толкает его на то, чтобы что-то сказать, крикнуть, сделать.
Ясно, что это не тот настоящий еврей, которого он себе представлял, и что сам он не тот усташ, каким бы хотел быть. Неприбранное, тесное жилье, нищенское, вросшее в землю, как и его собственное в Бане Луке. Сам «жид», убожество в протершейся и засаленной одежде, корчится, жмурится и вздрагивает, захлебывается и запинается, а страх стянул ему всю кровь к сердцу, и он зеленовато-бледен, как утопленник. Ничем он не напоминает того, о ком сейчас пишут в газетах и кого изображают на карикатурах: богатого, упитанного еврея-паразита, пьющего кровь из наивных и работящих людей арийской расы. Ни толстого брюха, ни золотой цепочки, ни кассы, ни белотелой раскормленной еврейки, питающейся гусиным салом и гнущейся под тяжестью украшений, ни дегенератов-ребятишек. Ничего похожего на того богатого, наглого еврея, о котором он мечтал и который бы своим видом раззадорил и разжег его так, чтобы он смог действовать как настоящий усташ, смог бы накричать, ударить, обобрать до нитки.
Он старается припомнить все, что ему еще в детстве говорили о евреях. Вспоминает рассказ матери о том, как ее, еще девочкой, зябким утром, в часы между первым лучом солнца и последним светом уличных фонарей, водили в церковь на святой неделе, чтобы она вместе с остальными детьми «секла Барабана», проклятого еврея, из-за которого, говорят, распяли Иисуса, сына божия. Детям раздавали пучки вербы, и они с веселым ожесточением хлестали по церковным скамейкам, так что отдавалось в самых дальних углах полутемного храма и в глубине алтаря, перед которым едва различимый священник бормотал непонятные молитвы.
Он вспоминает – непонятная сила раскрывает перед ним забытые, отдаленные пределы, – как он ребенком как-то в канун субботы проходил с теткой, сестрой отца, по базару. Только что начало смеркаться, а евреи уже закрывали железные ставни и двери своих магазинов. Одна дверь была притворена наполовину, и внутри, у закрытой створки, стоял хозяин, еврей в городской одежде, но с феской на голове. Едва видный во мраке магазина, он сложил руки на животе и слегка покачивался верхней половиной тела, словно уйдя в молитву. Тетка тогда объяснила Степану, что евреи, закрывая лавку накануне субботы, молятся на пороге богу, чтобы он всю следующую неделю посылал им «покупателей подурее» – неумелых и неопытных людей, которых легко сбить с толку и обмануть.
И это все. Напрасно он напрягает память, пытаясь вспомнить еще что-нибудь, тяжелое и злое, что бы разожгло в нем гнев против евреев, помогло бить и мучить этого несчастного и в то же время оправдало его поведение. В последние месяцы он читал усташские листовки, обвинявшие евреев во всех несчастьях и бедах человечества, но изложено это было неясно и неопределенно и могло быть убедительно лишь постольку, поскольку сам ты уже готов ненавидеть людей, называемых евреями, и причинять им зло. Вообще печатное слово никогда не имело влияния на Степана Ковича; он был одним из тех людей, которые не могут ни ясно видеть, ни по-настоящему чувствовать то, о чем читают, и которые знают и признают только то, что можно пощупать и что связано с их непосредственными личными стремлениями и интересами.
Нет, видимо, воспоминания о бабьих россказнях и прочитанные брошюры – это не то, что ему необходимо, не то, что делает человека страшным и смелым, что губит низших и более слабых, а смелых и наглых – возвышает и обогащает. Нет, тут нужны другие, более сильные средства.
И опять он злится на себя за то, что должен вот так, искусственно разжигать свой гнев и науськивать себя на еврея, и снова сравнивает себя с другими усташами – не в свою пользу. Ловя момент этого раздражения против самого себя, он вдруг злобно сказал:
– Слушай, ты! Золото и деньги выкладывай сейчас же, без разговоров, а не то…
Он говорил, вслушиваясь в свои слова, точно они доносятся откуда-то издалека; каждое слово казалось ему чересчур растянутым, как слово из обычной речи, а не из отрывистого, безапелляционного приказа. Он говорил, а сам думал о том, как бы произнес это кто-нибудь из молодых, настоящих усташей, и видел, что в конце фразы, после слов «а не то…», за которыми надлежало бы следовать суровой угрозе пытками или и тем и другим, зияет пустота. «А не то…» Что «а не то…»? Ничего. Бессильное стремление быть могущественным и страшным и благодаря этому приобретать, обладать и наслаждаться и быть кем-то и чем-то и в то же время – страх перед всем этим, замешательство и растерянность, желание, чтобы ничего этого не было: ни его стремления, ни «жида» перед ним, ни его самого; желание быть другим человеком, совсем в другом месте, не знающим, что существуют такие вещи, такие дела и такие места.
А теперь, раз уж он выложил свое требование и угрозу, теперь он должен начать действовать, и притом действовать хладнокровно, резко, обдуманно. А он не может. Да и как тут действовать, когда эти противоречивые мысли связывают по рукам и ногам, тянут в разные стороны! От сознания своего бессилия он готов был заплакать, убежать, убить. А Менто он ненавидел теперь больше всего, ненавидел как свою собственную немощь.
И пока все это мельтешило и клубилось в нем, он не смотрел на стоявшего перед ним еврея и толком его не видел. Услышав неожиданное и резкое требование усташа, Менто побледнел и почувствовал, как по шее и лбу у него покатился предсмертный пот. «Значит, и этот требует своего», – подумал он, и мысль эта подкосила его. Ну, ясно, а он-то, дурак, решил, что с него взаправду снимают допрос и его ответы имеют какое-то значение. На самом же деле все было просто предисловием к приказу: деньги и ценности на стол! Вот оно то, чего он больше всего боялся! У него нет ни денег, ни ценных вещей, а это значит, что его ждет арест, пытки – все, о чем ему нашептывал страх во сне и наяву. Оставалось одно – уверить, убедить усташа, что у него в самом деле ничего нет. Пока усташ колебался и молчал, думая о чем-то и шевеля губами, точно жуя невысказанные слова, Менто несколько собрался с мыслями и заговорил. Заговорил как человек, борющийся за жизнь.
Он петлял, плел и путал, стараясь уверить Степана, что у него нет ни денег, ни драгоценностей. Как трудно доказывать правду, которая кажется невероятной! Особенно в такое время и такому человеку! Глаза его наполнялись слезами от искреннего гнева на самого себя, на то, что он был мотом и картежником и у него действительно нет денег, а этот усташ ему не верит и никогда не поверит. Люди столько лгут друг другу, особенно, когда речь идет о деньгах, что уже никто никому не верит, даже когда говоришь сущую, истинную правду; и потому он, прекрасно зная, что денег у него нет и быть не может, мучится и обливается потом, стараясь хоть что-нибудь выдумать, наврать, чтобы сделать эту свою правду правдоподобной, чтобы в нее поверил и усташ.
И Менто говорит, оправдывается и клянется всем, что есть на земле и на небе, объясняет, обещает, молит и льстит, нижет слово за словом, вставляет целые фразы, лишенные какого бы то ни было смысла, напрягает свой убогий мозг и пересохшее горло, ибо знает: пока он говорит, а усташ позволяет ему говорить, все еще хорошо, истязания еще не начинаются, еще есть надежда остаться в живых. Говорить – значит отдалять пытку, значит жить.
Он не то, что его единоверцы, говорит Менто, нет, он не кладет денег в банк, не держит их в ящике стола, ящиком ему служит кармашек жилета, да и тут у него деньги не залеживаются. Все-то он проедает и пропивает с дружками и приятелями, которые большей частью и не евреи, между которыми есть и католики. И еще сколько! Нет, нету у него денег, он может в этом поклясться глазами, жизнью своей и покоем мертвой матери. Но когда дело идет о таком человеке, как господин офицер, он не сегодня-завтра постарается их раздобыть, займет у кого-нибудь и отдаст ему. Продаст мебель. Будет работать и экономить – и отдавать ему каждый месяц. Будет надрываться на работе и подыхать с голоду, но господин офицер свое получит. И это для него будут верные деньги, как если бы он их держал в государственном банке на книжке.
Все это было сказано, и снова в полутемной комнате воцарилась тишина; слов этих было слишком мало для того, чтобы растянуть их на всю бесконечную ночь, которая разлеглась, голая, холодная, темная, как зловещий, бесконечный коридор. Все сказано, все, что можно придумать и сказать, и все-таки нужно говорить дальше, как угодно и что угодно. И Менто говорил. Лгал с энтузиазмом, на который может вдохновить человека страх перед страданиями и смертью. Рассказывал со множеством подробностей о каком-то процессе из-за наследства, который до сих пор не шел, как надо, из-за продажности югославских властей, но который теперь, в новых, лучших условиях, сдвинулся с мертвой точки. Не сегодня завтра может выйти решение, которым завещание богатого родственника будет, без сомнения, признано недействительным, и Менто окажется в числе счастливых наследников.
А когда и эта история была досказана, он пустился сочинять другие, еще более нелепые и еще менее вероятные. Его медлительная и бедная фантазия неслась вскачь, спотыкаясь, и, гонимая страхом, делала жалкие и смешные, но невероятные скачки. Он со все большим трудом находил слова и составлял фразы; было отчетливо видно, как он приставляет их одну к другой без большого смысла и со все меньшей убежденностью, но все же продолжал говорить, боясь лишь одного: конца и молчания. И он мог бы продолжать так до зари.
Говоря, Менто весь находился в каком-то дробном движении, все в нем ходило ходуном, заметно и безостановочно: мускулы лица, пальцы, ноги, а глаза его неотрывно искали взгляда усташа, чтобы ответить ему улыбкой.
Между тем Степан Кович совсем ушел в себя, на вид – далекий от взволнованного Менто, но на самом деле гораздо более близкий к нему, ближе, чем этого хотел бы несчастный еврей. Пока Менто, защищая свою жизнь, говорил и выдумывал, Степан, не слушая его, думал свою думу, и притом не одну.
(И Степан Кович выглядел в это время по-своему жалко и растерянно. Лицо болезненно бледно, на нем три темных пятна, три мрачных провала: два черных глаза, соединенные бровями, и невидимый рот, прикрытый коротко подрезанными усами. Сутулый, с впалой грудью, он тонет в походной итальянской форме постного и зловещего зеленоватого цвета. Рукава чересчур длинны, брюки – широки, новые черные ботинки и кожаные краги рассчитаны на более крупного человека. Но Менто не мог видеть перед собой человека как такового – он видел только усташа из своих страшных предчувствий.)
Что, если я сейчас, думал Степан Кович, замахнусь на него ножом, так просто, чтобы посмотреть, что он станет делать и как будет выглядеть? Замахнусь и – может быть, ударю. А почему бы и не ударить? Почему? Захочу – ударю, захочу – не ударю.
Ликер действовал на него быстро и пагубно. Лихорадочная речь Менто все больше его раздражала. В голове мельтешили едкие мысли.
Да, что захочу, то и сделаю. Но вот, однако, еврей, хоть он и юлит и подлизывается, не отвечает на мое требование, не выполняет распоряжения, а старается выкрутиться при помощи лживых обещаний. Значит, считает меня идиотом, тряпкой, перестал бояться и не чувствует себя в опасности. Почему его страх прошел, и когда это случилось? Не знаю, но вижу, что это так. Да и как я ударю его теперь, когда уже поздно? Он явно больше не боится. Ясное дело, меня он не боится. Если бы боялся, то не тянул бы, не врал так дерзко и фамильярно. Вначале он испугался, испугался усташа, а потом раскусил меня, сквозь все оружие и амуницию разглядел Степана Ковича, бездарного, бесхарактерного слабака, поверх которого скользят все взгляды, которому никто не отвечает на вопросы, которого никто ни во что не ставит и не уважает и которого, разумеется, и ему, Менто, нечего бояться.
Тут Степан вдруг ощутил хорошо знакомый, резкий и противный запах старого свалявшегося волоса, адский жар, веющий от матраца, и тяжкий кошмар своих извечных мыслей, который грозил его задушить.
– Деньги!
Этот крик Степана раздался в полутемной комнате, как вопль утопающего, как одно протяжное «еее-ии!». В то же время он злобно, что есть силы грохнул кулаком по столу. Рюмка с ликером опрокинулась, бутылка подпрыгнула на голом столе, заколебался и померк свет лампочки. По стенам и низкому потолку запрыгали длинные, быстрые тени. Для полуослепшего Менто это было равносильно неожиданному вторжению толпы вампиров. Ибо на крик Степана и он вскочил, перевернув стул, и, точно отброшенный взрывом, оказался в углу комнаты. Им обоим некоторое время мерещилось, будто комната все еще заполнена оглушительными звуками, движениями и тенями. Хотя все уже давно замерло и стихло, оба сохраняли прежнее положение: Степан Кович – со сжатым кулаком, лежащим на столе, со втянутой в плечи головой, болезненно сморщенным лицом, точно он и сам испуган своим движением и сейчас приходит в себя и старается понять его и как-то отделить себя от него, а Менто – в своем углу, невероятно съежившийся и перекошенный от страха.
Силы и способность соображать покинули Менто, он больше не мог найти ни слова, осталось только стремление избегнуть пыток. Но как? Никогда он так не жалел о том, что не умел больше приобретать и лучше беречь нажитое, что нету него ни драгоценностей, ни золота, которыми многие евреи спасают свою жизнь или, по крайней мере, отдаляют гибель.
1 2 3 4 5