Единственный, кто в эти дни однажды зашел в буфет, был Наил Плоско, носильщик, старый клиент, для которого у Менто всегда и при самом большом наплыве посетителей находилось место, а в дни болезни или безденежья – щепоть табаку и стопка ракии в кредит. Это человек атлетического сложения, но весь скрюченный ревматизмом и подточенный алкоголем, оборванный, запущенный, вечно обросший рыжей щетиной, из которой светятся два больших, синих и веселых глаза – единственное, что в этом громадном теле осталось чистым и не затронутым болезнью.
Возвращаясь с вокзала, в поту и пыли или закутанный в лохмотья и прозябший, он раньше каждый раз заглядывал в «Титаник». Всего несколько недель назад он сидел в углу на ящике и, воюя со своей цигаркой, которая у него вечно раскручивается и гаснет, весело кричал какому-то парню:
– Кто? Ты? Я, брат, хоть и больной, а в зубах подыму столько, сколько ты на спине снесешь.
Каким далеким кажется Менто это дивное, беззаботное время! Точно это было в другом веке и в другом мире. А сейчас? Наил – единственный и последний, кто зашел к нему. И ему это, наверное, не было легко и приятно, но, видно, постеснялся человек пройти мимо. Менто отыскал где-то остаток ракии. Они пьют, им хотелось бы поболтать, как прежде, не касаясь того, что происходит перед их глазами, но это не получается. Менто говорит изменившимся, вздрагивающим голосом, который вот-вот надломится и перейдет в рыдание. Он стал еще меньше, небритое лицо застыло, а раскосые глаза, воспаленные от бессонницы и лихорадки, ни на что не смотрят и ничего не видят. Он говорит, что кафе прикрыл, а через его помещение только проходит в свою комнату. Самое плохое, говорит он, что он остался гол как сокол. К тому же, продолжает он, одолевают разные мелкие деловые заботы. Но голос его прерывается от совсем иных забот и опасений. Не голод ему страшен, а то, что нет у него ни денег, ни хоть чего-нибудь ценного в доме, что бы можно было отдать злым людям и тем оборониться от беды.
Наил держит перед собой стаканчик в дрожащей правой руке, а левой в замешательстве перебирает засаленную носилыцицкую веревку, висящую у него через плечо. Он, как и другие, ничего не знает и не может, только ему хочется как-то это высказать и объяснить Менто. Он мнется и заикается, как виноватый.
– Херцика, это… сохрани бог. Это, брат Херцика, какая-то бо-о-ольшая и тяжелая политика, или как оно там. Это, брат, такая, такая, такая… сохрани бог, Херцика. Такая, такая… как бы это сказать… такая… брат… сохрани бог…
Он без конца повторяет шепотом эти слова, но так и не может сказать, ни к чему относится это «такая», ни кого и каким образом бог должен сохранить, ни что это за бог. Зато, в отличие от всех прежних приятелей, он смотрит на Менто прямо и открыто, а его большие глаза блестят, влажные не только от водки, но и от глубокого, беспомощного сострадания.
Так они сидят вдвоем и молчат, ибо ни один не знает, что сказать и самому-то себе, не то что другому. Менто хотел бы хоть улыбнуться этому доброму человеку, который один отважился навестить его, но на улыбку не хватает сил. Взгляд его то и дело притягивает к себе узкая полоска яркого света, проникающего сквозь щель притворенной двери в полутемную комнату. И он знает: то, что для него лишь тонкий вертикальный золотой столбик, на самом деле сияющий, необъятный сентябрьский день над Сараевом, в свете которого движутся люди, много людей, которые, как и он, хотели бы жить, страдая как можно меньше, жить как можно красивее и спокойнее и как можно дольше.
В этой узкой светлой щели, после того как они еще долго просидели в молчании, смущенно попрощавшись, исчез и Наил.
Менто не сдвинулся с места. Полоса света, оставшаяся за Наилом в дверях, покраснела, потом побледнела и наконец угасла совсем, но он не заметил этого. Уже в полной темноте он сидел по-прежнему, сломленный и понурый, но с живым ощущением того, что кто-то открыл и его дверь, которой не открывала ни одна живая душа с тех пор, как началась эта беда, что живой человек, знакомый, зашел навестить его, проведать и перекинуться словечком. И Менто вдруг поднял голову, взял стаканчик с водкой на донышке, последней, что у него еще оставалось, торжественно поднял его, точно за здоровье невидимого гостя, сидящего в темноте на пустом стуле напротив, и улыбнулся в первый раз за много дней; улыбнулся грустно и благодарно, как человек, которого на миг оставило страдание.
Это был последний визит. Больше не появлялся и Наил.
Теперь уже и Менто видит, что поистине настала черная пятница, после которой для евреев придет не суббота, а черная погибель и черный конец. Он не знает, почему, как и когда это будет, но чувствует это по той тишине и пустоте, которые его окружают, как почувствовал тогда по взгляду и мучительно спотыкающейся речи Наила. В сущности, единственное, что он ощущает, – это страх. Страх теперь для него мера и выражение всего.
Страх в этих странах посеян, как зерно, – вовремя, по плану, с хорошим знанием почвы и всех условий, заботливо сохранен и выхожен и теперь приносит плоды. Страх – вот что опустошает и убивает таких, как Менто, страх сковывает их разум и вяжет руки, а усташи без труда доканчивают грабеж и резню.
Страх и в этом случае делал главную часть дела. И Менто был одним из тех, кто до такой степени поддался страху и обезумел, что и не задавался вопросом, что это за убийственная стихия, которая их преследует, каковы ее силы, можно ли уклониться от ее удара, если уж человек не в состоянии противопоставить ей свою силу. Менто просто ждал, когда настанет его черед. Да и как было не испугаться ему, с его недалеким умом и порочным образом жизни, когда страх обуял стольких других – людей куда умнее, почтеннее и сильнее его.
Менто изменился за эти несколько месяцев. Он мало ест и пьет мало. Только вечером по стаканчику крепкой ракии, чтобы заглушить в себе страх. Играть больше не с кем и не на что, да и не до того ему, а о шутках и розыгрышах, бывших раньше в ходу в «Титанике», он и думать забыл. Он осунулся, вытянулся и как-то истончился, лицо у него теперь бледное и худое, глаза стали больше, а влажная тень страха, постоянно присутствующая в них, придает его взгляду какое-то новое выражение печали и достоинства.
Время от времени его вместе с большой группой сараевских евреев возят пригородным поездом на Илиджу разбирать развалины, оставшиеся от бомбежек. Евреи отвечают на его приветствие, но в разговор с ним никто не вступает. Ему это тяжело, потому что друг с другом они разговаривают, а ему тоже страшно хочется поговорить хоть с кем-нибудь о том, что с ними делают, и обо всем, что еще может случиться. Тягостно и жутко думать обо всем этом в одиночку, задавать себе самому вопросы и самому же тщетно искать на них ответы. Но тяжелее всего – физический труд, к которому он не привык. На работе, то увлекаемый общим темпом, то подстегиваемый страхом перед побоями, Менто еще кое-как держался, но вечером, когда он, грязный от пота и пыли, возвращался в свой опустелый дом, все мышцы у него болели так, что в пору было по-детски реветь в голос.
Тяжелая жизнь и постоянное ожидание беды изнурили Менто Папо, лишили его и той доли здравого смысла и сопротивляемости, которые еще в нем были, а их место занял панический, доводящий до галлюцинаций страх.
И когда в самом деле в одну из ночей застучали и в дверь «Титаника», для Менто это не было неожиданностью. Он только ощутил еще больший страх. Он уже давно мысленно ко всему приготовился, обо всем передумал за долгие часы боязни, одиночества и бессонницы. Он принимал все как судьбу, которой не избежать, и все представлялось ему простой математической операцией. Он был уверен, что где-то там, в каких-то таинственных, безупречно работающих и неусыпно охраняемых немецких ведомствах, подготовлены и проверены списки, каждая личность изучена до мельчайших деталей и в конце концов вынесено решение о том, когда кто будет арестован, как будет лишен имущества и подвергнут пыткам, будет ли сразу убит или увезен в концлагерь. Все это запротоколировано. А усташи, которые представлялись Менто людьми стальной выдержки, методичными, холодными и беспощадными, точными, как часы, исполняют все это неумолимо, словно судьба, которой невозможно противиться, не говоря уж о том, чтобы бороться с ней. Теперь по этому огромному плану очередь дошла до него, Менто Папо, и ему оставалось только отпереть дверь и сделать то, что от него потребуется. И он отпер ее.
Словно высаживая и без того уже отпертую дверь, в комнату стремительно и недобро шагнул человек в усташской форме, в надвинутой на лоб итальянской фуражке с усташской кокардой и с большой кожаной кобурой на левом боку. Менто казалось, что вошла – вот она наконец! – та непонятная кара и страшная судьба, которой он ждал.
На самом же деле вошел Степан Кович, новоиспеченный усташ из летучего отряда, недавно переброшенного в Сараево из Бани Луки, известный в своем городе как человек нерадивый, хватающийся то за одно, то за другое занятие.
II
Степан Кович родился в Бане Луке, но семья его происходила откуда-то из центральной Боснии. Некогда это были хорошие мастера, передававшие ремесло от отца к сыну, но после австрийской оккупации 1878 года их дело развалилось, и Ковичи с течением времени разбрелись по Боснии – одни простыми поденщиками, а другие – самые удачливые – мелкими государственными или общинными служащими.
Отец Степана Ковича с молодых лет состоял служителем в банялуцком суде. Это был невзрачный, понурый человек, недовольный ни жизнью, ни должностью: его томила тщеславная мечта занять место надсмотрщика в банялуцкой тюрьме – «Черном доме», стать «керкермейстером», лицом, облеченным доверием, примкнуть к той части человечества, которая носит саблю и обладает властью, хотя бы эта власть была не больше просяного зерна. С этой мечтой он и умер.
Жена Августина Ковича была дочерью бедной вдовы, обстирывавшей офицеров. Она с детства разносила чистое белье по офицерским квартирам. Опрятная и видная собой, девушка вдруг, ни с того ни с сего, вышла замуж за неприметного судебного служителя Августина Ковича. Она родила ему всего одного ребенка, мальчика, и притом спустя семь месяцев после венца. Соседки, считавшие чужие месяцы и следившие за каждым чужим шагом, шептали, будто ребенок – офицерский. Сам Августин решительно отрицал это, утверждая, что ребенок его. Так, со временем, дело и забылось. Но в те ночи, когда Ковичу случалось выпить больше обычного – а пил он втайне, запершись у себя дома, – он затевал вполголоса тяжкие и бесконечные ссоры с женой, твердя, будто знает, что ему «подсунули галчонка вместо голубя», что он кормит и одевает «чужую кровь». И так до полного изнеможения, до мертвецкого сна от усталости, ругани и водки.
Мальчик был тонкий и белолицый и в самом деле не походил ни на отца, ни на мать. Отец хотел, чтобы сын любой ценой кончил школу и стал барином – пусть хоть через сына он отомстит судьбе. Однако мальчик учился плохо. До третьего класса гимназии он еще кое-как дотянул, но тут, перед латынью и алгеброй, встал, как перед неодолимой преградой. Отец то бил его, то заклинал не отнимать у него последнюю надежду, но ничто не помогало. Мальчик быстро развился физически и был целиком поглощен своим телом и неясными желаниями, которыми оно переполняло его, рассеянный, тупой и глухой ко всему остальному.
В это время Августин Кович умер и вдове пришлось взять сына из гимназии и отдать его «в люди». Начал он мальчиком в мануфактурной лавке, но долго там не задержался и перешел в принадлежавший одному еврею самый большой в Бане Луке книжный магазин, где продавались и канцелярские товары. Тут его тоже не захотели держать, поймав на краже. Воровал он мелкие, никчемные вещицы, но, следуя твердому купеческому правилу и своей еврейской осторожности, хозяин не захотел ни подавать в суд, ни требовать назад украденное, а просто тотчас уволил его, запретив появляться вблизи магазина, если он не хочет иметь дело с полицией и угодить в тюрьму. Рассказал он об этой истории только матери Степана, с глазу на глаз.
Затем Степан Кович устроился учеником к банялуцкому фотографу, но и тут до конца не доучился. Он воспользовался беспокойным 1918 годом и бросил и место, и родной город. Вести от него приходили то из Загреба, то из Белграда, где он позже каким-то образом закончил обучение у фотографа. Шли бурные годы после первой мировой войны, когда легко было получить и диплом, и работу, и заработок.
Степан разъезжал по всей стране коммивояжером, принимал фотографии для увеличения и пересылал их своей фирме в Загреб. Он заезжал в Баню Луку, оставался там некоторое время, а потом снова пускался в странствия. Так он и женился где-то в Бачке, где невесты скоры и лакомы на замужество, и взял наличными довольно большое приданое. Однако в этом большом бачском селе он не остался, а жена его не захотела ехать в Баню Луку. Он приехал один, щегольски одетый, с усталым видом пожившего человека. На привезенные с собой деньги он открыл фотоателье под названием «Фотостудия «Гелиос» – Степан Кович». В сущности, работал в ателье школьный приятель Ковича, спившийся студент загребской Академии художеств, талантливый рисовальщик, богема и неисправимый пьяница, а Кович только «вел» дело и тратил вырученные деньги.
Когда спустя два года злополучный несостоявшийся художник умер от чахотки, студия Ковича пришла в упадок и начала терять клиентов; в конце концов пришлось ее закрыть. Степан снова стал посредником по увеличению фотографий и приторговывал фотопринадлежностями.
Чем бы он ни занимался и куда бы ни ездил, Степан Кович был и оставался в своем родном городе объектом насмешек. Это был один из тех никчемных и неприкаянных людей-пустоцветов, которые не могут мириться с жизнью мелкой и заурядной, но в то же время не имеют ни сил, ни способностей, чтобы трудом и упорством изменить ее. Человек, с детства мучительный для себя и тяжкий для других.
Выйти на улицу для него всякий раз значило выставить себя на всеобщее обозрение. Он завидовал каждому, кто может спокойно и естественно пройти главной улицей, идя по своему делу, не думая о себе и не задаваясь вопросом, глядят ли на него и что о нем думают; он завидовал таким людям и ненавидел их, чувствуя, что он в одно и то же время и выше и ниже их. Ни в детские годы, ни позже он не мог пройти по базару с пустыми руками, неотступно преследуемый болезненным ощущением, будто он тает, будто ноги у него подламываются и он упадет, если не будет держать в руке хоть что-нибудь – газету, палку, книгу, что-либо из одежды. И чем необычнее был этот предмет, тем лучше он себя чувствовал и тем легче и смелее становилась его походка.
Разговаривать о чем бы то ни было с людьми было для него сложным и мучительным делом, ибо, параллельно с темой разговора, в нем всегда развивалась другая тема, тема его мыслей. Говоря, он постоянно спрашивал себя, что думает о нем собеседник. Презирает ли он меня? Почему его взгляд со скукой скользит по моему лицу и слушает он меня с оскорбительной рассеянностью? А в это время сам он слушал и отвечал рассеянно, и взгляд его блуждал, а речь была неуверенной.
С тех пор как он себя помнил, он страдал от болезненного тщеславия, от неодолимого желания быть тем, чем он не был в действительности. Быть чем угодно, только другим или, по крайней мере, казаться другим! Лишь бы взгляды людей не скользили по нему холодно и его жизненный удел был бы не таким, как у всех, – труд, заботы и тяготы, – а блестящим и беспечным, заманчивым и ослепительным в глазах людей. А как этого достичь ему, необразованному и бесталанному, нерадивому и неусидчивому?
Это и заставляло Степана Ковича уже со школьных лет постоянно ошеломлять, смешить или смущать жителей своего родного города причудами и странностями в одежде, разговоре и манерах. Чего только он не делал в течение многих лет, лишь бы хоть что-нибудь да значить в глазах людей! То возьмет брезентовый чехол от теннисной ракетки, вложит туда дощечку и горделиво пройдется с ним по городу, то попросит у кого-нибудь пустой скрипичный футляр и прогуливается с ним. Раздобудет трубку, будто бы английскую, и ходит с нею, судорожно сжимая ее в зубах и демонстративно попыхивая дымом, тогда как к горлу подступает тошнота, а во рту становится горько. А то купит огромные очки с черными стеклами или маленькие, круглые, с синими стеклами в белой целлулоидной оправе… Из каждой поездки он возвращался с чем-нибудь новым и необычным. То это костюм странного фасона и цвета, невиданного в Бане Луке. То пес выдуманной им фантастической породы и с подобной же родословной, с таким именем, которого никто не в состоянии выговорить. Но уже через несколько дней все это приедается горожанам, и ему приходится изобретать что-то новое.
1 2 3 4 5
Возвращаясь с вокзала, в поту и пыли или закутанный в лохмотья и прозябший, он раньше каждый раз заглядывал в «Титаник». Всего несколько недель назад он сидел в углу на ящике и, воюя со своей цигаркой, которая у него вечно раскручивается и гаснет, весело кричал какому-то парню:
– Кто? Ты? Я, брат, хоть и больной, а в зубах подыму столько, сколько ты на спине снесешь.
Каким далеким кажется Менто это дивное, беззаботное время! Точно это было в другом веке и в другом мире. А сейчас? Наил – единственный и последний, кто зашел к нему. И ему это, наверное, не было легко и приятно, но, видно, постеснялся человек пройти мимо. Менто отыскал где-то остаток ракии. Они пьют, им хотелось бы поболтать, как прежде, не касаясь того, что происходит перед их глазами, но это не получается. Менто говорит изменившимся, вздрагивающим голосом, который вот-вот надломится и перейдет в рыдание. Он стал еще меньше, небритое лицо застыло, а раскосые глаза, воспаленные от бессонницы и лихорадки, ни на что не смотрят и ничего не видят. Он говорит, что кафе прикрыл, а через его помещение только проходит в свою комнату. Самое плохое, говорит он, что он остался гол как сокол. К тому же, продолжает он, одолевают разные мелкие деловые заботы. Но голос его прерывается от совсем иных забот и опасений. Не голод ему страшен, а то, что нет у него ни денег, ни хоть чего-нибудь ценного в доме, что бы можно было отдать злым людям и тем оборониться от беды.
Наил держит перед собой стаканчик в дрожащей правой руке, а левой в замешательстве перебирает засаленную носилыцицкую веревку, висящую у него через плечо. Он, как и другие, ничего не знает и не может, только ему хочется как-то это высказать и объяснить Менто. Он мнется и заикается, как виноватый.
– Херцика, это… сохрани бог. Это, брат Херцика, какая-то бо-о-ольшая и тяжелая политика, или как оно там. Это, брат, такая, такая, такая… сохрани бог, Херцика. Такая, такая… как бы это сказать… такая… брат… сохрани бог…
Он без конца повторяет шепотом эти слова, но так и не может сказать, ни к чему относится это «такая», ни кого и каким образом бог должен сохранить, ни что это за бог. Зато, в отличие от всех прежних приятелей, он смотрит на Менто прямо и открыто, а его большие глаза блестят, влажные не только от водки, но и от глубокого, беспомощного сострадания.
Так они сидят вдвоем и молчат, ибо ни один не знает, что сказать и самому-то себе, не то что другому. Менто хотел бы хоть улыбнуться этому доброму человеку, который один отважился навестить его, но на улыбку не хватает сил. Взгляд его то и дело притягивает к себе узкая полоска яркого света, проникающего сквозь щель притворенной двери в полутемную комнату. И он знает: то, что для него лишь тонкий вертикальный золотой столбик, на самом деле сияющий, необъятный сентябрьский день над Сараевом, в свете которого движутся люди, много людей, которые, как и он, хотели бы жить, страдая как можно меньше, жить как можно красивее и спокойнее и как можно дольше.
В этой узкой светлой щели, после того как они еще долго просидели в молчании, смущенно попрощавшись, исчез и Наил.
Менто не сдвинулся с места. Полоса света, оставшаяся за Наилом в дверях, покраснела, потом побледнела и наконец угасла совсем, но он не заметил этого. Уже в полной темноте он сидел по-прежнему, сломленный и понурый, но с живым ощущением того, что кто-то открыл и его дверь, которой не открывала ни одна живая душа с тех пор, как началась эта беда, что живой человек, знакомый, зашел навестить его, проведать и перекинуться словечком. И Менто вдруг поднял голову, взял стаканчик с водкой на донышке, последней, что у него еще оставалось, торжественно поднял его, точно за здоровье невидимого гостя, сидящего в темноте на пустом стуле напротив, и улыбнулся в первый раз за много дней; улыбнулся грустно и благодарно, как человек, которого на миг оставило страдание.
Это был последний визит. Больше не появлялся и Наил.
Теперь уже и Менто видит, что поистине настала черная пятница, после которой для евреев придет не суббота, а черная погибель и черный конец. Он не знает, почему, как и когда это будет, но чувствует это по той тишине и пустоте, которые его окружают, как почувствовал тогда по взгляду и мучительно спотыкающейся речи Наила. В сущности, единственное, что он ощущает, – это страх. Страх теперь для него мера и выражение всего.
Страх в этих странах посеян, как зерно, – вовремя, по плану, с хорошим знанием почвы и всех условий, заботливо сохранен и выхожен и теперь приносит плоды. Страх – вот что опустошает и убивает таких, как Менто, страх сковывает их разум и вяжет руки, а усташи без труда доканчивают грабеж и резню.
Страх и в этом случае делал главную часть дела. И Менто был одним из тех, кто до такой степени поддался страху и обезумел, что и не задавался вопросом, что это за убийственная стихия, которая их преследует, каковы ее силы, можно ли уклониться от ее удара, если уж человек не в состоянии противопоставить ей свою силу. Менто просто ждал, когда настанет его черед. Да и как было не испугаться ему, с его недалеким умом и порочным образом жизни, когда страх обуял стольких других – людей куда умнее, почтеннее и сильнее его.
Менто изменился за эти несколько месяцев. Он мало ест и пьет мало. Только вечером по стаканчику крепкой ракии, чтобы заглушить в себе страх. Играть больше не с кем и не на что, да и не до того ему, а о шутках и розыгрышах, бывших раньше в ходу в «Титанике», он и думать забыл. Он осунулся, вытянулся и как-то истончился, лицо у него теперь бледное и худое, глаза стали больше, а влажная тень страха, постоянно присутствующая в них, придает его взгляду какое-то новое выражение печали и достоинства.
Время от времени его вместе с большой группой сараевских евреев возят пригородным поездом на Илиджу разбирать развалины, оставшиеся от бомбежек. Евреи отвечают на его приветствие, но в разговор с ним никто не вступает. Ему это тяжело, потому что друг с другом они разговаривают, а ему тоже страшно хочется поговорить хоть с кем-нибудь о том, что с ними делают, и обо всем, что еще может случиться. Тягостно и жутко думать обо всем этом в одиночку, задавать себе самому вопросы и самому же тщетно искать на них ответы. Но тяжелее всего – физический труд, к которому он не привык. На работе, то увлекаемый общим темпом, то подстегиваемый страхом перед побоями, Менто еще кое-как держался, но вечером, когда он, грязный от пота и пыли, возвращался в свой опустелый дом, все мышцы у него болели так, что в пору было по-детски реветь в голос.
Тяжелая жизнь и постоянное ожидание беды изнурили Менто Папо, лишили его и той доли здравого смысла и сопротивляемости, которые еще в нем были, а их место занял панический, доводящий до галлюцинаций страх.
И когда в самом деле в одну из ночей застучали и в дверь «Титаника», для Менто это не было неожиданностью. Он только ощутил еще больший страх. Он уже давно мысленно ко всему приготовился, обо всем передумал за долгие часы боязни, одиночества и бессонницы. Он принимал все как судьбу, которой не избежать, и все представлялось ему простой математической операцией. Он был уверен, что где-то там, в каких-то таинственных, безупречно работающих и неусыпно охраняемых немецких ведомствах, подготовлены и проверены списки, каждая личность изучена до мельчайших деталей и в конце концов вынесено решение о том, когда кто будет арестован, как будет лишен имущества и подвергнут пыткам, будет ли сразу убит или увезен в концлагерь. Все это запротоколировано. А усташи, которые представлялись Менто людьми стальной выдержки, методичными, холодными и беспощадными, точными, как часы, исполняют все это неумолимо, словно судьба, которой невозможно противиться, не говоря уж о том, чтобы бороться с ней. Теперь по этому огромному плану очередь дошла до него, Менто Папо, и ему оставалось только отпереть дверь и сделать то, что от него потребуется. И он отпер ее.
Словно высаживая и без того уже отпертую дверь, в комнату стремительно и недобро шагнул человек в усташской форме, в надвинутой на лоб итальянской фуражке с усташской кокардой и с большой кожаной кобурой на левом боку. Менто казалось, что вошла – вот она наконец! – та непонятная кара и страшная судьба, которой он ждал.
На самом же деле вошел Степан Кович, новоиспеченный усташ из летучего отряда, недавно переброшенного в Сараево из Бани Луки, известный в своем городе как человек нерадивый, хватающийся то за одно, то за другое занятие.
II
Степан Кович родился в Бане Луке, но семья его происходила откуда-то из центральной Боснии. Некогда это были хорошие мастера, передававшие ремесло от отца к сыну, но после австрийской оккупации 1878 года их дело развалилось, и Ковичи с течением времени разбрелись по Боснии – одни простыми поденщиками, а другие – самые удачливые – мелкими государственными или общинными служащими.
Отец Степана Ковича с молодых лет состоял служителем в банялуцком суде. Это был невзрачный, понурый человек, недовольный ни жизнью, ни должностью: его томила тщеславная мечта занять место надсмотрщика в банялуцкой тюрьме – «Черном доме», стать «керкермейстером», лицом, облеченным доверием, примкнуть к той части человечества, которая носит саблю и обладает властью, хотя бы эта власть была не больше просяного зерна. С этой мечтой он и умер.
Жена Августина Ковича была дочерью бедной вдовы, обстирывавшей офицеров. Она с детства разносила чистое белье по офицерским квартирам. Опрятная и видная собой, девушка вдруг, ни с того ни с сего, вышла замуж за неприметного судебного служителя Августина Ковича. Она родила ему всего одного ребенка, мальчика, и притом спустя семь месяцев после венца. Соседки, считавшие чужие месяцы и следившие за каждым чужим шагом, шептали, будто ребенок – офицерский. Сам Августин решительно отрицал это, утверждая, что ребенок его. Так, со временем, дело и забылось. Но в те ночи, когда Ковичу случалось выпить больше обычного – а пил он втайне, запершись у себя дома, – он затевал вполголоса тяжкие и бесконечные ссоры с женой, твердя, будто знает, что ему «подсунули галчонка вместо голубя», что он кормит и одевает «чужую кровь». И так до полного изнеможения, до мертвецкого сна от усталости, ругани и водки.
Мальчик был тонкий и белолицый и в самом деле не походил ни на отца, ни на мать. Отец хотел, чтобы сын любой ценой кончил школу и стал барином – пусть хоть через сына он отомстит судьбе. Однако мальчик учился плохо. До третьего класса гимназии он еще кое-как дотянул, но тут, перед латынью и алгеброй, встал, как перед неодолимой преградой. Отец то бил его, то заклинал не отнимать у него последнюю надежду, но ничто не помогало. Мальчик быстро развился физически и был целиком поглощен своим телом и неясными желаниями, которыми оно переполняло его, рассеянный, тупой и глухой ко всему остальному.
В это время Августин Кович умер и вдове пришлось взять сына из гимназии и отдать его «в люди». Начал он мальчиком в мануфактурной лавке, но долго там не задержался и перешел в принадлежавший одному еврею самый большой в Бане Луке книжный магазин, где продавались и канцелярские товары. Тут его тоже не захотели держать, поймав на краже. Воровал он мелкие, никчемные вещицы, но, следуя твердому купеческому правилу и своей еврейской осторожности, хозяин не захотел ни подавать в суд, ни требовать назад украденное, а просто тотчас уволил его, запретив появляться вблизи магазина, если он не хочет иметь дело с полицией и угодить в тюрьму. Рассказал он об этой истории только матери Степана, с глазу на глаз.
Затем Степан Кович устроился учеником к банялуцкому фотографу, но и тут до конца не доучился. Он воспользовался беспокойным 1918 годом и бросил и место, и родной город. Вести от него приходили то из Загреба, то из Белграда, где он позже каким-то образом закончил обучение у фотографа. Шли бурные годы после первой мировой войны, когда легко было получить и диплом, и работу, и заработок.
Степан разъезжал по всей стране коммивояжером, принимал фотографии для увеличения и пересылал их своей фирме в Загреб. Он заезжал в Баню Луку, оставался там некоторое время, а потом снова пускался в странствия. Так он и женился где-то в Бачке, где невесты скоры и лакомы на замужество, и взял наличными довольно большое приданое. Однако в этом большом бачском селе он не остался, а жена его не захотела ехать в Баню Луку. Он приехал один, щегольски одетый, с усталым видом пожившего человека. На привезенные с собой деньги он открыл фотоателье под названием «Фотостудия «Гелиос» – Степан Кович». В сущности, работал в ателье школьный приятель Ковича, спившийся студент загребской Академии художеств, талантливый рисовальщик, богема и неисправимый пьяница, а Кович только «вел» дело и тратил вырученные деньги.
Когда спустя два года злополучный несостоявшийся художник умер от чахотки, студия Ковича пришла в упадок и начала терять клиентов; в конце концов пришлось ее закрыть. Степан снова стал посредником по увеличению фотографий и приторговывал фотопринадлежностями.
Чем бы он ни занимался и куда бы ни ездил, Степан Кович был и оставался в своем родном городе объектом насмешек. Это был один из тех никчемных и неприкаянных людей-пустоцветов, которые не могут мириться с жизнью мелкой и заурядной, но в то же время не имеют ни сил, ни способностей, чтобы трудом и упорством изменить ее. Человек, с детства мучительный для себя и тяжкий для других.
Выйти на улицу для него всякий раз значило выставить себя на всеобщее обозрение. Он завидовал каждому, кто может спокойно и естественно пройти главной улицей, идя по своему делу, не думая о себе и не задаваясь вопросом, глядят ли на него и что о нем думают; он завидовал таким людям и ненавидел их, чувствуя, что он в одно и то же время и выше и ниже их. Ни в детские годы, ни позже он не мог пройти по базару с пустыми руками, неотступно преследуемый болезненным ощущением, будто он тает, будто ноги у него подламываются и он упадет, если не будет держать в руке хоть что-нибудь – газету, палку, книгу, что-либо из одежды. И чем необычнее был этот предмет, тем лучше он себя чувствовал и тем легче и смелее становилась его походка.
Разговаривать о чем бы то ни было с людьми было для него сложным и мучительным делом, ибо, параллельно с темой разговора, в нем всегда развивалась другая тема, тема его мыслей. Говоря, он постоянно спрашивал себя, что думает о нем собеседник. Презирает ли он меня? Почему его взгляд со скукой скользит по моему лицу и слушает он меня с оскорбительной рассеянностью? А в это время сам он слушал и отвечал рассеянно, и взгляд его блуждал, а речь была неуверенной.
С тех пор как он себя помнил, он страдал от болезненного тщеславия, от неодолимого желания быть тем, чем он не был в действительности. Быть чем угодно, только другим или, по крайней мере, казаться другим! Лишь бы взгляды людей не скользили по нему холодно и его жизненный удел был бы не таким, как у всех, – труд, заботы и тяготы, – а блестящим и беспечным, заманчивым и ослепительным в глазах людей. А как этого достичь ему, необразованному и бесталанному, нерадивому и неусидчивому?
Это и заставляло Степана Ковича уже со школьных лет постоянно ошеломлять, смешить или смущать жителей своего родного города причудами и странностями в одежде, разговоре и манерах. Чего только он не делал в течение многих лет, лишь бы хоть что-нибудь да значить в глазах людей! То возьмет брезентовый чехол от теннисной ракетки, вложит туда дощечку и горделиво пройдется с ним по городу, то попросит у кого-нибудь пустой скрипичный футляр и прогуливается с ним. Раздобудет трубку, будто бы английскую, и ходит с нею, судорожно сжимая ее в зубах и демонстративно попыхивая дымом, тогда как к горлу подступает тошнота, а во рту становится горько. А то купит огромные очки с черными стеклами или маленькие, круглые, с синими стеклами в белой целлулоидной оправе… Из каждой поездки он возвращался с чем-нибудь новым и необычным. То это костюм странного фасона и цвета, невиданного в Бане Луке. То пес выдуманной им фантастической породы и с подобной же родословной, с таким именем, которого никто не в состоянии выговорить. Но уже через несколько дней все это приедается горожанам, и ему приходится изобретать что-то новое.
1 2 3 4 5