Ни полдня. Время без знамений, умом не растолковать. Обессиленность жизни, затаившейся над землей: не ночь и не день, млечная лиловатость.
Гляжу и молчу. Обучен грамоте, записываю на высушенной и просоленной овечьей шкуре. В лето шесть тысяч восемьсот шестнадцатое писание мое – мой голос. Я – Борчило, странник из столетья в столетье, живые меня считают за мертвого и потому разбегаются, мертвые тоже не принимают. Одни грозятся колом, другие прячутся. Вампир? Не знаю. Ни дома, ни могилы. В своей коже мне слишком студено, согреться бы в земле. А земля, как камень под пеплом, злобствует, не отворяется.
На западе, над порушенной и запустелой крепостью, где я умираю без смерти, большое серое облако стало походить на дохлую суку с обвислыми и высохшими сосцами. Дождь – далекое воспоминание. И без огня обратятся в пепел хлеба. Под пустыми колосьями продырявленная лисья шкурка. Ночью я выпил кровь из зверька, оглодал, и вот теперь в морде его ищет пристанища моль. Казалось, пределы эти, не богомильские уже, но и не царские, попали в рабство к чуме, желтозубому чудищу с челюстями, размалывающими кость и камень.
Пророки предсказывают – только сбудется ли, а я, грешный, предсказываю без огреха. Мое имя может быть – Предсказание.
В горной пещере зарождалась смерть. Точнее, она распрямлялась на камне, когда поспешением божьим вылуплялись из водяного плодника дождевой червь и человек, а до того клен и улитка. Теперь возникало ее второе обличье. Без запоздалого близнеца смерть не имела сил на грядущую великую жатву. Время, как от подскока, двинулось вспять, подобно потоку, истребляющему собственное течение: выпьет его до дна и оставит за собой пустоту, сухой песок.
И явилась тогда клубом свернутая, раскаленная и узловатая, шелестящая, страхоносная, искристая, горьковато-обжигающая на вкус и на ощупь, синюшная, проклятая, нежданная, горбатая и пузатая, похожая на искушение, а пуще всего угрожающая, злая и подвижная молния. Пала с ясного высока и, как разбухшая, но проворная гусеница, пронеслась по обильным полям и по убогим полоскам. Осушила ручей. Ударила в ветхие стены крепости, раз и другой. Оставила запах горелого лишая и эхо своего рева, а еще – скорбь опламененного овна. Посеяла тени по задымленным комьям и сгинула, призрачная и прозрачная, расплылась, став корчью в корче разодранной утробы, привидение или бестия неземная, живописцам не сыскать ей ни имени, ни подобия, и обличье ее не помянется в писаниях после меня.
Только единожды в молодости, во времена Первого Стефана, владетеля над людьми и горами Стефан Неманя (1113 или 1114-1200) – великий жупан, основатель Сербского государства и династии Неманичей. Добился признания независимости Сербского государства от Византии (1190) *.
– а он пребывает в скелетах уже более ста лет, – видывал я такое. Клубок змеевидных молний прокатился тогда тут и исчез за пастбищами. В то лето появились козлята с четырьмя и шестью рожками, посинело молоко у рожениц, лютые полевые старухи с саранчу ростом выжрали весь ячмень, семеро потеряли слух и зрение, тронулись друг за другом к болотному богу – и там среди водяниц с бородами, увитыми водорослями и головастиками, оставили гнить свои кости. Земля расселась. В черные трещины можно было видеть кости мертвецов из неисчислимых столетий. Можно. Но видевший их превращался в пень – ревел от боли, когда топор попадал в сучок.
И следующее лето было злым. Из семян вместо ржи и пшеницы поднимались травы, гибкие и живучие, словно рогатые змеи. От их касания по-змеиному скидывалась кожа. Маялись болью великой псы и скотина. Морды каменели, не принимали жвачку. И снова семеро пошли в объятия к водяницам с грудями, увязанными петлей в ожидании утопленников.
В третье лето после чуда сего я сделался прозорливцем. Перед сбором винограда предсказал, что на Богоявление выйдут из утробы четыре младенца мужеска пола. Так и сталось. Четыре горстки живой плоти утопили, точно щенят, в нижнем конце ручья, и с той поры на Богоявление ночами слышится оттуда волчий вой. Не можно было безумье остановить: хоть и младенцы, хоть и без ясных ликов, но от герани-травы повелись, за то и кара.
А ныне земля от удара молнии собралась морщинами. В морщинах тех угадывались столетья. Спалив вместе с кладбищенским терном и вязами кости усопших, молния воротилась к небесной суке, или нырнула в колодец, или покатилась к Городу – сеять трупы людей и животных. Оставшиеся – воины, продавцы зелья и магии, тати, травщики, грамотеи либо мошенники – всякого наплетут через мгновение ли, через годы, а назавтра все обратится в прах, все станут прахом и забвением после последнего вздоха. Без сомнения, ни звездочеты, ни травоверы не знали – то ли время ринулось к исконным своим чародействам, то ли заспешило к будущим, определенным судьбой для грядущих столетий. Многих словно вынули из-под гнета: кожа горит, глаза лезут из обруча кровавых век – превращаются в головешки, в пепел. Это они. А я предчувствую: полыхнут плоды, и здешние и те, из заморских стран добытые Филипповым Александром Александр Македонский (356-323 до н. э.) – сын царя Филиппа II, воспитанник Аристотеля, царь Македонии с 336 г. Путем завоеваний образовал огромную монархию, которая распалась после его смерти. В средневековье об Александре Македонском ходило множество легенд (в книжной традиции – различные версии Александрии, восходящей к греческому роману об Александре Македонском Псевдо-Каллисфена), изобилующих сказочными подробностями*.
. Не осталось в деревьях ни гусениц, ни тени.
Бык. Шерсть синевой искрится. Во лбу прозвездь из белых шерстин. Бурый. Взревел, натужно и дико, из копыт извлекая рев, из жил, из нутра, с неслыханной болью, и я вторил ему, ведь не бывало такого, чтоб без огня раскалилась скотина, чтоб улеглась, вытянув отверделые ноги, а перед тем выпустила в землю кровь – согреть корень крапивный и семя малины. Буйно разрастутся по весне фиалка с пузырником. Но не желтым цветом покроются, не лиловым – процветут кроваво.
Рев громадного быка в небеса ударил рогами, в горы и в стены крепости. Долетел до бога. Побежали внуки.мои или правнуки – не видавшие меня, не слыхавшие – и нашли его мертвоглазого. Племенной бык превратился в горстку костей и спаленной кожи на сухой соломе – деяние бесплотного бога, себя принесшего в жертву во славу свою. Новым объятые страхом, позабыли люди повампирившихся Русе Кускуле и Деспота.
Даль была темной и синей: темное серело, синее наливалось кровью. Горит и сгорает земля, горят небеса, вылижет их пламень, и нет от него спасения. Тает облако, и цедятся капли воска, летят прозрачные голуби с плачем в клювах. Под Синей Скалой, где ютятся призраки и отшельники, появляется из земли исполинская рука, персты ее – суковатые дубовые стебли. Крик – за дубравой, где Песье Распятие. Предупреждает. Но кого и о чем – не понять.
В кануны священно действ неведомо, что творится в пределах, недоступных оку непрозорливых. Мне ведомо, но некому рассказать. Вещанье мое ни до кого не доходит. Беды и напасти безмерные собираются над Кукулином. Может, такое было в тот день, когда церковь Богородицы Троеручицы сподобилась изображения жути: жабья голова с рогом, в пасти вместо зубов орлиные клювы, руки десятипалые и на каждом пальце змеиная голова, негопырьи крылья и горб, а ноги – черные, в струпьях. Ныне это святилище стало пеплом и лишь один помнит его свидетель – я.
Сижу в темноте и смеюсь, оскал мой похож на плач. Ежели я в живых, то уж слишком долго, не хочет расступиться земля, словно покойники придерживают ее изнутри за кожу, за травяные корни. Ежели в мертвых, странно, почему я не прах. Однажды, многие и многие десятилетья назад, вроде бы варили кутью на помин раба божьего Борчилы, любившего вино, битвы и женщин. Узнавшего теперь о рождении второй смерти в темных ризах. Смерть эта страшнее той перворожденной, за тысячи и тысячи и тысячи лет до моего писания.
Вот, письмена оставляю на выбеленной овечьей коже. Прочтут потомки, и я им буду ровесник. А считают меня за мертвого. Хорошо. Был такой Борчило Грамматик. И есть. И будет. Мертвый? Живой'.' Все равно. Его писание – он сам, я, проклятое черное зерно в черной мельнице.
Дочавкаю голыми деснами летучую мышь, напьюсь дождевой воды, оставшейся от тех дней, когда цвел миндаль, и дам себе роздых. Надежда, что некий милостивец забьет мне в ребра осиновый кол, потеряна. Живым заказано ступать в этот замок призраков, глухая его пустота звоном отдается лишь во мне, ибо я полый – букашка, высохшая и страшная, раздави – не останется мокрого места. Костяк с рассудком. Стервятники разбегаются с криком, почуявши мой тлен. А ведь и вправду сбудется – новая смерть кинет жизнь на червивую трапезу, разделает на куски, станет рвать, пожирать и огладывать, брюхо ее переварит и камень.
Предрекаю – ответа нет, а наступает страшное – кровь обретает умысел.
2. Крысы
Я таращусь со стен крепости, из которой разбежались вурдалаки, прислеживаю, слушаю дали.
После долгого безмолвия, струями истекавшего из ниоткуда в никуда, кто-то запел. Потом, когда плотный голос умолк, собрались на важный сход все старички – сельские старейшины вокруг набольшего своего, Серафима. Давно уж позабылось про его шашни с козой, покаянный, исповеданный и причащенный, он теперь Серафим Блаженный, вкушающий коренья да пахту. Собрались и ждали, когда же первый старейшина вылезет из невидимой скорлупы не то вялого сна, не то пророческих размышлений. Подняли ему веко, он учуял, услышал, даже нечто узрел, о чем не хотел говорить. Облекая смыслом свою жизнь, если так можно назвать старческое дожитие, изрек: «Всему живому, от мала до велика, оставаться под кровлями, что-то будет». Я подслушивал его тайны в черепе, притягивал их, как лужа притягивает солнце, чтобы оказалось оно в двух местах, на небесах и в воде. И понял я, что не знает он о рождении новой смерти, злобной губительницы, устремившейся к Кукулину. Бессилен он разглядеть страшную жницу живой плоти. Перекрестился. Дважды. До и после молитвы Иже ecu на небесех. Потом призвал святителя своего Николу, да Никиту, да Никодима, всех троих разом, словно один святой мог обретаться в трех кожах и защищать на три стороны. Про четвертую, ту самую, откуда подступала смерть, он забыл. Прочие старички (самый старый моложе меня на семь десятилетий) прикладывались челом и устами к его деснице. Якобы прикладывались – лень было шевелиться, от мух даже отмахиваться перестали. Ничего в них не сохранилось от молодой ретивости, когда кусок обращается в силу, а глоток в неуемную дерзость. Но люди Кукулина верили им, выбрали их из множества своего править старшинство, блюсти порядок и справедливость, и они блюли.
А перед тем за две ночи по обыкновению голыми под луной плясали родильницы, терлись бедром о бедро, чтобы пролился дождь и родила земля. Обнаженные женские тела, разогретые истовой пляской, исходили золотой испариной. Со звезд низвергалась на них растопленная руда, стекала меж белых и налитых грудей, выпивала женскую молодость с плеч и податливого чрева. Заметались среди колосьев старушонки с саранчу ростом, опьяненные запахом здоровой женской плоти, не чаяли живыми выбраться из потока. По прошествии сорока дней невинный отрок девяти годков зарезал освященным серпом черного щенка, опрыскал его полуночным молоком кобылицы. Отозвались на это невидимые лягушки, только дождь не пошел. Без пользы оказался и крестный ход с упованием на единого бога. Не получилось проку и из смеху достойного скакания по стерне босыми ступнями, как в киевской земле когда-то – известно из старинных деяний времен Ярослава Мудрого, господина сотни церквей, меж коими золотой богиней блистала Святая София, пресветлая матерь всех красот, покуда не разрушили ее неистовые монголы во время великой резни в лето семьдесят пятое от моего рождения. Я встречал одного из подданных названного Ярослава. Не помню, где и когда. Он носил крест, серебряной нитью пришитый к голому телу. Предупреждение надобно предвидеть, поучал он. Всякий народ однажды сталкивается со своей погибелью.
Всякий народ, значит, и здешний, кукулинский.
Только старейшины все еще верили, что дожди придут. Нет и нет. Зато пришел Петкан кривоногий в накидке из медвежьей шкуры, не молодой, но и не столь старый, чтобы стать споспешником старейшинам, и не в меру болтливый. Варил и выцеживал сливы, а не был пьян, хоть и бранился вовсю и проклинал смерть: угнездилась-де в нем и отравляет кровь, до ночи не даст дожить, оно бы пускай, он-то свое пожил, только эта смерть, эта проклятая смерть все и всех истребляет на своем пути, ни птенца, ни дите не щадит, кто и как с ней выйдет на бой? Опасливо показал им пятку с кровяной печатью. «Зубы хищника. Здоровенной крысы», – промолвил и заохал. Шмыгал носом, глаза подпухли. Исходил луком и потом, верхняя губа раздвоенная, синеватая сысподу и влажная. Старики загрозились кулаками. Обругали. Хилыми руками вытолкали его из каморки старейшин, даже палку у него отобрали. «Хлеба дыханием запалить можно, – возмущались они, – а он смеха ради про каких-то крыс, издевается над многоразумием пречестного Серафима». А скольких горстей муки и масла стоило ему вчиниться внуком славного и горделивого сокольника Богосава, служившего у воеводы Растимира, когда Кукулино равнялось силой со Скупи Скупи – старинное (античных времен) название Скопле.
, а Византия и царство Никейское под Ласкаресом и под Ватецом Теодор I Ласкарис (1206 – 1222) – византийский император, основатель Никейской империи, объединившей под своей властью разрозненные силы феодалов после падения Византии (в результате IV крестового похода после захвата Константинополя на части территории возникло новое государство -Латинская империя, 1204 – 1261). Преемником первого никейского императора стал его зять Иоанн III Дука Ватац (1222 – 1254)*.
прославляли его воинственность? Петкан же ни с того ни с сего заявил, что ляжет вот здесь и подохнет и вернется к ним зубастым упырем. Уходя, оставил за собой несколько капель крови.
«Беги давай! – кричали ему вслед. – А как зубастым вернешься, всадим в тебя осиновый кол».
Нашел его на чужом току родной сын Парамон, кряжистый парень, составленный из жил и костей. Нагнулся и вскинул на руки, точно сноп. И понес, окоченелого и поскуливающего. Вышагивал медленно, медленней тех, что бежали куда-то и почему-то. Не спешил. Не от устали или спеси. Просто такие, как он, не бегают, им на роду написано двигаться по прямой, зверь и могила убираются с их пути.
В каморку старейшин, сляпанную из соломы да глины, в прорезь, куда с трудом просовывалась голова, пробралась крыса. Дряхленькая, вылинявшая под бременем лет, похожая на самих старейшин. Сжалась за ларем с зерном. Следом явилась еще одна, побольше. Усохшие старички могли оказаться под кожухами и рубищем изо льна и шерсти и злолукавием, и смиренной скорбью. А были лишь тяжестью для своих костей. И – жили каким-то допотопным заветом, в мятеже повторений, с первого дня чудес: Да будет свет и Д а будет сумрак, мрак, ночь. Почесывались неуклюже. От толики крови их сытно жилось вшам и блохам. В камне и в том больше оставалось предчувствий. Не единожды в жизни своей видывали их крысы и к ним вражды не питали. Один старейшина прихлебывал тюрю. Нити молока, свисавшие с губ, были не белей его бороды. Прочие, утешенные безмерно его ублаженностью, позабыли, зачем собрались. Вши отгоняли дрему. Дверь дубовую заложили засовом, никакой напасти сюда не прорваться, собой довольные, возлюбили смрад, не хотели его уступить миру, как и шелест своего дыхания. Ни за что. Никому ничем не обязаны, не станут никого оделять духом своим -и усыпительным потом. Ни в кои веки. Они разумные и бережные.
Разумные? Сидят – круг полуживой плоти и трухлявых костей, мудрость им раскалила темя, покрыла постной бледностью лица. Руки дрожат от дряхлости, умаляются и чадят. Шевелятся зеленые и синие тени, посередке теплится огонек, возжегшийся сам собой. Припоминают чудеса апостольские и в союзе с ними, с апостолами, мнят себя сильными. Вдруг один отзывается то котом, то уткой. Маленький, похожий на отрока с прилепленной бородой. Серафим к нему оборачивается и покачивает головой. «Молись, брат Мирон, а я присоединюсь».
Стелется по селу бледный млечный туман, предвещая зной, что до времени прячется под комьями по оврагам. Кружит над развалившимися башнями шестиугольной крепости воронье, разлетается, испещряя небо живыми пятнами. В желтую рябину заплетается ветер, клонит ее, оставляет пригнутой. Мешаются шумы. Под ветром шуршит тростник в болотине. Есть такое место – Песье Распятие. За ним реденькая дубрава. В прелых пнях кто только не обитает – муравьи, черви, ужи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Гляжу и молчу. Обучен грамоте, записываю на высушенной и просоленной овечьей шкуре. В лето шесть тысяч восемьсот шестнадцатое писание мое – мой голос. Я – Борчило, странник из столетья в столетье, живые меня считают за мертвого и потому разбегаются, мертвые тоже не принимают. Одни грозятся колом, другие прячутся. Вампир? Не знаю. Ни дома, ни могилы. В своей коже мне слишком студено, согреться бы в земле. А земля, как камень под пеплом, злобствует, не отворяется.
На западе, над порушенной и запустелой крепостью, где я умираю без смерти, большое серое облако стало походить на дохлую суку с обвислыми и высохшими сосцами. Дождь – далекое воспоминание. И без огня обратятся в пепел хлеба. Под пустыми колосьями продырявленная лисья шкурка. Ночью я выпил кровь из зверька, оглодал, и вот теперь в морде его ищет пристанища моль. Казалось, пределы эти, не богомильские уже, но и не царские, попали в рабство к чуме, желтозубому чудищу с челюстями, размалывающими кость и камень.
Пророки предсказывают – только сбудется ли, а я, грешный, предсказываю без огреха. Мое имя может быть – Предсказание.
В горной пещере зарождалась смерть. Точнее, она распрямлялась на камне, когда поспешением божьим вылуплялись из водяного плодника дождевой червь и человек, а до того клен и улитка. Теперь возникало ее второе обличье. Без запоздалого близнеца смерть не имела сил на грядущую великую жатву. Время, как от подскока, двинулось вспять, подобно потоку, истребляющему собственное течение: выпьет его до дна и оставит за собой пустоту, сухой песок.
И явилась тогда клубом свернутая, раскаленная и узловатая, шелестящая, страхоносная, искристая, горьковато-обжигающая на вкус и на ощупь, синюшная, проклятая, нежданная, горбатая и пузатая, похожая на искушение, а пуще всего угрожающая, злая и подвижная молния. Пала с ясного высока и, как разбухшая, но проворная гусеница, пронеслась по обильным полям и по убогим полоскам. Осушила ручей. Ударила в ветхие стены крепости, раз и другой. Оставила запах горелого лишая и эхо своего рева, а еще – скорбь опламененного овна. Посеяла тени по задымленным комьям и сгинула, призрачная и прозрачная, расплылась, став корчью в корче разодранной утробы, привидение или бестия неземная, живописцам не сыскать ей ни имени, ни подобия, и обличье ее не помянется в писаниях после меня.
Только единожды в молодости, во времена Первого Стефана, владетеля над людьми и горами Стефан Неманя (1113 или 1114-1200) – великий жупан, основатель Сербского государства и династии Неманичей. Добился признания независимости Сербского государства от Византии (1190) *.
– а он пребывает в скелетах уже более ста лет, – видывал я такое. Клубок змеевидных молний прокатился тогда тут и исчез за пастбищами. В то лето появились козлята с четырьмя и шестью рожками, посинело молоко у рожениц, лютые полевые старухи с саранчу ростом выжрали весь ячмень, семеро потеряли слух и зрение, тронулись друг за другом к болотному богу – и там среди водяниц с бородами, увитыми водорослями и головастиками, оставили гнить свои кости. Земля расселась. В черные трещины можно было видеть кости мертвецов из неисчислимых столетий. Можно. Но видевший их превращался в пень – ревел от боли, когда топор попадал в сучок.
И следующее лето было злым. Из семян вместо ржи и пшеницы поднимались травы, гибкие и живучие, словно рогатые змеи. От их касания по-змеиному скидывалась кожа. Маялись болью великой псы и скотина. Морды каменели, не принимали жвачку. И снова семеро пошли в объятия к водяницам с грудями, увязанными петлей в ожидании утопленников.
В третье лето после чуда сего я сделался прозорливцем. Перед сбором винограда предсказал, что на Богоявление выйдут из утробы четыре младенца мужеска пола. Так и сталось. Четыре горстки живой плоти утопили, точно щенят, в нижнем конце ручья, и с той поры на Богоявление ночами слышится оттуда волчий вой. Не можно было безумье остановить: хоть и младенцы, хоть и без ясных ликов, но от герани-травы повелись, за то и кара.
А ныне земля от удара молнии собралась морщинами. В морщинах тех угадывались столетья. Спалив вместе с кладбищенским терном и вязами кости усопших, молния воротилась к небесной суке, или нырнула в колодец, или покатилась к Городу – сеять трупы людей и животных. Оставшиеся – воины, продавцы зелья и магии, тати, травщики, грамотеи либо мошенники – всякого наплетут через мгновение ли, через годы, а назавтра все обратится в прах, все станут прахом и забвением после последнего вздоха. Без сомнения, ни звездочеты, ни травоверы не знали – то ли время ринулось к исконным своим чародействам, то ли заспешило к будущим, определенным судьбой для грядущих столетий. Многих словно вынули из-под гнета: кожа горит, глаза лезут из обруча кровавых век – превращаются в головешки, в пепел. Это они. А я предчувствую: полыхнут плоды, и здешние и те, из заморских стран добытые Филипповым Александром Александр Македонский (356-323 до н. э.) – сын царя Филиппа II, воспитанник Аристотеля, царь Македонии с 336 г. Путем завоеваний образовал огромную монархию, которая распалась после его смерти. В средневековье об Александре Македонском ходило множество легенд (в книжной традиции – различные версии Александрии, восходящей к греческому роману об Александре Македонском Псевдо-Каллисфена), изобилующих сказочными подробностями*.
. Не осталось в деревьях ни гусениц, ни тени.
Бык. Шерсть синевой искрится. Во лбу прозвездь из белых шерстин. Бурый. Взревел, натужно и дико, из копыт извлекая рев, из жил, из нутра, с неслыханной болью, и я вторил ему, ведь не бывало такого, чтоб без огня раскалилась скотина, чтоб улеглась, вытянув отверделые ноги, а перед тем выпустила в землю кровь – согреть корень крапивный и семя малины. Буйно разрастутся по весне фиалка с пузырником. Но не желтым цветом покроются, не лиловым – процветут кроваво.
Рев громадного быка в небеса ударил рогами, в горы и в стены крепости. Долетел до бога. Побежали внуки.мои или правнуки – не видавшие меня, не слыхавшие – и нашли его мертвоглазого. Племенной бык превратился в горстку костей и спаленной кожи на сухой соломе – деяние бесплотного бога, себя принесшего в жертву во славу свою. Новым объятые страхом, позабыли люди повампирившихся Русе Кускуле и Деспота.
Даль была темной и синей: темное серело, синее наливалось кровью. Горит и сгорает земля, горят небеса, вылижет их пламень, и нет от него спасения. Тает облако, и цедятся капли воска, летят прозрачные голуби с плачем в клювах. Под Синей Скалой, где ютятся призраки и отшельники, появляется из земли исполинская рука, персты ее – суковатые дубовые стебли. Крик – за дубравой, где Песье Распятие. Предупреждает. Но кого и о чем – не понять.
В кануны священно действ неведомо, что творится в пределах, недоступных оку непрозорливых. Мне ведомо, но некому рассказать. Вещанье мое ни до кого не доходит. Беды и напасти безмерные собираются над Кукулином. Может, такое было в тот день, когда церковь Богородицы Троеручицы сподобилась изображения жути: жабья голова с рогом, в пасти вместо зубов орлиные клювы, руки десятипалые и на каждом пальце змеиная голова, негопырьи крылья и горб, а ноги – черные, в струпьях. Ныне это святилище стало пеплом и лишь один помнит его свидетель – я.
Сижу в темноте и смеюсь, оскал мой похож на плач. Ежели я в живых, то уж слишком долго, не хочет расступиться земля, словно покойники придерживают ее изнутри за кожу, за травяные корни. Ежели в мертвых, странно, почему я не прах. Однажды, многие и многие десятилетья назад, вроде бы варили кутью на помин раба божьего Борчилы, любившего вино, битвы и женщин. Узнавшего теперь о рождении второй смерти в темных ризах. Смерть эта страшнее той перворожденной, за тысячи и тысячи и тысячи лет до моего писания.
Вот, письмена оставляю на выбеленной овечьей коже. Прочтут потомки, и я им буду ровесник. А считают меня за мертвого. Хорошо. Был такой Борчило Грамматик. И есть. И будет. Мертвый? Живой'.' Все равно. Его писание – он сам, я, проклятое черное зерно в черной мельнице.
Дочавкаю голыми деснами летучую мышь, напьюсь дождевой воды, оставшейся от тех дней, когда цвел миндаль, и дам себе роздых. Надежда, что некий милостивец забьет мне в ребра осиновый кол, потеряна. Живым заказано ступать в этот замок призраков, глухая его пустота звоном отдается лишь во мне, ибо я полый – букашка, высохшая и страшная, раздави – не останется мокрого места. Костяк с рассудком. Стервятники разбегаются с криком, почуявши мой тлен. А ведь и вправду сбудется – новая смерть кинет жизнь на червивую трапезу, разделает на куски, станет рвать, пожирать и огладывать, брюхо ее переварит и камень.
Предрекаю – ответа нет, а наступает страшное – кровь обретает умысел.
2. Крысы
Я таращусь со стен крепости, из которой разбежались вурдалаки, прислеживаю, слушаю дали.
После долгого безмолвия, струями истекавшего из ниоткуда в никуда, кто-то запел. Потом, когда плотный голос умолк, собрались на важный сход все старички – сельские старейшины вокруг набольшего своего, Серафима. Давно уж позабылось про его шашни с козой, покаянный, исповеданный и причащенный, он теперь Серафим Блаженный, вкушающий коренья да пахту. Собрались и ждали, когда же первый старейшина вылезет из невидимой скорлупы не то вялого сна, не то пророческих размышлений. Подняли ему веко, он учуял, услышал, даже нечто узрел, о чем не хотел говорить. Облекая смыслом свою жизнь, если так можно назвать старческое дожитие, изрек: «Всему живому, от мала до велика, оставаться под кровлями, что-то будет». Я подслушивал его тайны в черепе, притягивал их, как лужа притягивает солнце, чтобы оказалось оно в двух местах, на небесах и в воде. И понял я, что не знает он о рождении новой смерти, злобной губительницы, устремившейся к Кукулину. Бессилен он разглядеть страшную жницу живой плоти. Перекрестился. Дважды. До и после молитвы Иже ecu на небесех. Потом призвал святителя своего Николу, да Никиту, да Никодима, всех троих разом, словно один святой мог обретаться в трех кожах и защищать на три стороны. Про четвертую, ту самую, откуда подступала смерть, он забыл. Прочие старички (самый старый моложе меня на семь десятилетий) прикладывались челом и устами к его деснице. Якобы прикладывались – лень было шевелиться, от мух даже отмахиваться перестали. Ничего в них не сохранилось от молодой ретивости, когда кусок обращается в силу, а глоток в неуемную дерзость. Но люди Кукулина верили им, выбрали их из множества своего править старшинство, блюсти порядок и справедливость, и они блюли.
А перед тем за две ночи по обыкновению голыми под луной плясали родильницы, терлись бедром о бедро, чтобы пролился дождь и родила земля. Обнаженные женские тела, разогретые истовой пляской, исходили золотой испариной. Со звезд низвергалась на них растопленная руда, стекала меж белых и налитых грудей, выпивала женскую молодость с плеч и податливого чрева. Заметались среди колосьев старушонки с саранчу ростом, опьяненные запахом здоровой женской плоти, не чаяли живыми выбраться из потока. По прошествии сорока дней невинный отрок девяти годков зарезал освященным серпом черного щенка, опрыскал его полуночным молоком кобылицы. Отозвались на это невидимые лягушки, только дождь не пошел. Без пользы оказался и крестный ход с упованием на единого бога. Не получилось проку и из смеху достойного скакания по стерне босыми ступнями, как в киевской земле когда-то – известно из старинных деяний времен Ярослава Мудрого, господина сотни церквей, меж коими золотой богиней блистала Святая София, пресветлая матерь всех красот, покуда не разрушили ее неистовые монголы во время великой резни в лето семьдесят пятое от моего рождения. Я встречал одного из подданных названного Ярослава. Не помню, где и когда. Он носил крест, серебряной нитью пришитый к голому телу. Предупреждение надобно предвидеть, поучал он. Всякий народ однажды сталкивается со своей погибелью.
Всякий народ, значит, и здешний, кукулинский.
Только старейшины все еще верили, что дожди придут. Нет и нет. Зато пришел Петкан кривоногий в накидке из медвежьей шкуры, не молодой, но и не столь старый, чтобы стать споспешником старейшинам, и не в меру болтливый. Варил и выцеживал сливы, а не был пьян, хоть и бранился вовсю и проклинал смерть: угнездилась-де в нем и отравляет кровь, до ночи не даст дожить, оно бы пускай, он-то свое пожил, только эта смерть, эта проклятая смерть все и всех истребляет на своем пути, ни птенца, ни дите не щадит, кто и как с ней выйдет на бой? Опасливо показал им пятку с кровяной печатью. «Зубы хищника. Здоровенной крысы», – промолвил и заохал. Шмыгал носом, глаза подпухли. Исходил луком и потом, верхняя губа раздвоенная, синеватая сысподу и влажная. Старики загрозились кулаками. Обругали. Хилыми руками вытолкали его из каморки старейшин, даже палку у него отобрали. «Хлеба дыханием запалить можно, – возмущались они, – а он смеха ради про каких-то крыс, издевается над многоразумием пречестного Серафима». А скольких горстей муки и масла стоило ему вчиниться внуком славного и горделивого сокольника Богосава, служившего у воеводы Растимира, когда Кукулино равнялось силой со Скупи Скупи – старинное (античных времен) название Скопле.
, а Византия и царство Никейское под Ласкаресом и под Ватецом Теодор I Ласкарис (1206 – 1222) – византийский император, основатель Никейской империи, объединившей под своей властью разрозненные силы феодалов после падения Византии (в результате IV крестового похода после захвата Константинополя на части территории возникло новое государство -Латинская империя, 1204 – 1261). Преемником первого никейского императора стал его зять Иоанн III Дука Ватац (1222 – 1254)*.
прославляли его воинственность? Петкан же ни с того ни с сего заявил, что ляжет вот здесь и подохнет и вернется к ним зубастым упырем. Уходя, оставил за собой несколько капель крови.
«Беги давай! – кричали ему вслед. – А как зубастым вернешься, всадим в тебя осиновый кол».
Нашел его на чужом току родной сын Парамон, кряжистый парень, составленный из жил и костей. Нагнулся и вскинул на руки, точно сноп. И понес, окоченелого и поскуливающего. Вышагивал медленно, медленней тех, что бежали куда-то и почему-то. Не спешил. Не от устали или спеси. Просто такие, как он, не бегают, им на роду написано двигаться по прямой, зверь и могила убираются с их пути.
В каморку старейшин, сляпанную из соломы да глины, в прорезь, куда с трудом просовывалась голова, пробралась крыса. Дряхленькая, вылинявшая под бременем лет, похожая на самих старейшин. Сжалась за ларем с зерном. Следом явилась еще одна, побольше. Усохшие старички могли оказаться под кожухами и рубищем изо льна и шерсти и злолукавием, и смиренной скорбью. А были лишь тяжестью для своих костей. И – жили каким-то допотопным заветом, в мятеже повторений, с первого дня чудес: Да будет свет и Д а будет сумрак, мрак, ночь. Почесывались неуклюже. От толики крови их сытно жилось вшам и блохам. В камне и в том больше оставалось предчувствий. Не единожды в жизни своей видывали их крысы и к ним вражды не питали. Один старейшина прихлебывал тюрю. Нити молока, свисавшие с губ, были не белей его бороды. Прочие, утешенные безмерно его ублаженностью, позабыли, зачем собрались. Вши отгоняли дрему. Дверь дубовую заложили засовом, никакой напасти сюда не прорваться, собой довольные, возлюбили смрад, не хотели его уступить миру, как и шелест своего дыхания. Ни за что. Никому ничем не обязаны, не станут никого оделять духом своим -и усыпительным потом. Ни в кои веки. Они разумные и бережные.
Разумные? Сидят – круг полуживой плоти и трухлявых костей, мудрость им раскалила темя, покрыла постной бледностью лица. Руки дрожат от дряхлости, умаляются и чадят. Шевелятся зеленые и синие тени, посередке теплится огонек, возжегшийся сам собой. Припоминают чудеса апостольские и в союзе с ними, с апостолами, мнят себя сильными. Вдруг один отзывается то котом, то уткой. Маленький, похожий на отрока с прилепленной бородой. Серафим к нему оборачивается и покачивает головой. «Молись, брат Мирон, а я присоединюсь».
Стелется по селу бледный млечный туман, предвещая зной, что до времени прячется под комьями по оврагам. Кружит над развалившимися башнями шестиугольной крепости воронье, разлетается, испещряя небо живыми пятнами. В желтую рябину заплетается ветер, клонит ее, оставляет пригнутой. Мешаются шумы. Под ветром шуршит тростник в болотине. Есть такое место – Песье Распятие. За ним реденькая дубрава. В прелых пнях кто только не обитает – муравьи, черви, ужи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20