.. Его разумное, мудрое слово имело для нас огромное, часто решающее значение… Он стоял под грозою, как непоколебимый кряжистый дуб…
Характеристике Семена Исидоровича Горенский посвятил начало своей речи. Юбиляр тихо, застенчиво улыбался, опустив голову. Раскрасневшаяся Тамара Матвеевна млела от восторга. «Как все-таки человеку не стыдно!» — думал начинавший злиться Никонов.
— …Господа, кто из нас теперь ежедневно не вспоминает проникновенных слов поэта: «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые… Его призвали Всеблагие, как собеседника на пир…» Нам, господа, дано было стать зрителями и участниками одной из самых роковых минут… быть может, самой роковой минуты в истории рода человеческого. Нам довелось приобщиться к титанической борьбе за право и свободу! Быть может, впервые в истории… столкнулись с такой силой два начала, Ормузд и Ариман. Германский милитаризм бронированным кулаком… наступил на маленькую Бельгию. Сила поставила себя выше права!.. Но зло, господа, пробуждает добро. Против права силы мощно поднялась сила права! На борьбу с чертополохом грубой солдатчины выступила лучшая часть человечества! Она погибнет или восторжествует! Ибо третьего не дано, не дано историей, господа! Рука об руку с англо-саксонской, с латинской расой довелось подняться на величайшую борьбу и нам, русским. Но, господа, господа! — вскрикнул он с яростью. — Надо заслужить… заслужить!.. Моральное право участвовать… в святом деле освободительной борьбы за право! И этого права мы, увы, не имеем, не имеем не по нашей вине!..
Князь обладал замечательной способностью произносить фразы, которые все тысячу раз читали в газетах, совершенно так, как если бы они только что впервые зародились у него в голове и еще никому не были известны. Лицо Горенского побагровело. Слова о бронированном кулаке он бросил с чрезвычайной силой. Раздались бурные рукоплескания, затем снова настала напряженная тишина. Смысл этой части речи князя заключался в том, что в то время, как Семен Исидорович сразу разобрался в борьбе Ормузда с Ариманом и занял в ней надлежащую позицию, на сторону Аримана стала звездная палата и камарилья. Прогнившая насквозь власть бросила вызов всему народу русскому, в частности, рабочему классу, требующему со всей силой убеждения новой энергии, новых путей, новых методов войны за освобождение народов!
Зал затрясся от рукоплесканий. Горенский вытер лоб платком и остановился, глядя на слушателей налитыми кровью глазами. Рукоплескания всегда его пьянили. За минуту до того он еще не знал, что скажет дальше. Теперь речь его потекла свободно. Слова о народе русском (он в речах для красоты слога обычно ставил прилагательное после существительного) неожиданно дали ему возможность попутно набросать характеристику русской души. Он высказал мысли о русском народе как о носителе идеи вечной правды, которую лишь бессознательно чувствовал серый русский мужик и которую за него выражали его духовные вожди, в том числе Семен Исидорович.
— …Да, господа, эта «святая серая скотинка» медленной, тяжелой, но упорной тропою… идет к тем же высшим началам права и справедливости… к каким во всеоружии опыта гражданственности… несутся англо-саксонская и латинская расы. И кто знает, господа, не суждено ли нам их опередить? Я верю, господа, в прыжок из царства необходимости в царство свободы! Больше того, господа, с риском быть обвиненным в утопизме я не верю вообще в царство необходимости! Человечество властно кует свое будущее!.. Господа, я верю только в царство свободы!
Рукоплескания гремели все чаще. Теперь их вызывала почти каждая фраза. Муся аплодировала изо всей силы. От нее не отставали другие. В кружке презирали политику, но на этот раз все были взволнованы. Витя восторженными глазами уставился на оратора. Горенский уже с трудом связывал фразы. Он задыхался. Из дверей на него с испугом смотрели лакеи. За дверьми толпились люди.
— …Господа!.. Имеющий уши да слышит!.. Но эти слепцы явно не слышат!.. Господа, в эти трагические дни… да будет повторено слово великого писателя земли русской: «Не могу молчать»!.. Да, господа, есть минуты, когда молчать — преступление, которого не простит нам потомство, как не простит народ русский!.. Выйдите на окраины города!.. Взгляните, взгляните же вокруг себя!.. Переполняется вековая чаша терпения народного!.. Приходит позорный конец миру кнута и мракобесия!.. Завтра, может быть, уже будет поздно! Господа, Ахерон выходит на улицу!.. Нет, не аплодируйте, — вскрикнул князь, подняв руку, — вы не смеете аплодировать! Завтра, может быть, прольется кровь!.. (Рукоплескания мгновенно оборвались.) Господа, никто из нас не знает, что его ждет. Но в эти жертвенные дни да будет же девиз наш: Sursum corda! Господа, имеем сердца гор?! Вершины духа человеческого с нами!.. С нами люди, подобные Семену Сидоровичу… С нами и те, кто выявляет во вдохновенном творчестве тончайшую духовную эманацию толщ народных! Господа, в эти дни обратимся мыслью к нашим провидцам! Писатель, который со всей справедливостью может быть назван совестью народа русского, из толщи и крови которого он вышел, — я назвал Максима Горького (несмотря на просьбу оратора, загремели долгие рукоплескания)… — писатель этот во вдохновенном прозрении своем пророчески воспел… грядущий, близящийся Ахерон. Князь поднял с тарелки лист бумаги.
— Вы помните, господа, дивную аллегорию Горького? Птицы ведут между собой беседу… Здесь и солидная пуганая ворона, и действительный статский снегирь, и почтительно-либеральный старый воробей, птица себе на уме, которая тихо сказала: «Да здравствует свобода!» и тотчас громко добавила: «В пределах законности!» (Послышался смех…) И этим, с позволения сказать, пернатым — имя же им легион в трижды печальной русской действительности — грезится вдохновенный образ другой птицы… Слушайте!
Он развернул листок и, из последних сил справляясь с дыханием, прочел с надрывом в громовом голосе:
— «Вот он носится, как демон, — гордый, черный демон бури, — и смеется, и рыдает… Он над тучами смеется, он от радости рыдает.
В гневе грома, — чуткий демон, — он давно усталость слышит, он уверен, что не скроют тучи солнца, — нет, не скроют.
Ветер воет… Гром грохочет…
Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи вьются в море, исчезая, отраженья этих молний.
— Буря! Скоро грянет буря!
Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы:
— Пусть сильнее грянет буря!»
Князь Горенский отступил на шаг назад и бросил на стол салфетку. Зал стонал от рукоплесканий. Все повставали с мест.
Браун незаметно прошел к выходной двери.
XIII
— Что ж, пообедали? — спросил он, входя в кабинет Федосьева. — Я думал, вы давно кончили и ушли…
— Кончаю. Вас поджидал, мне торопиться некуда. Вы пили кофе?
— Пил.
— Выпейте еще со мною. Я и чашку лишнюю велел подать в надежде, что вы зайдете. Для меня готовят особый кофе… Вот попробуйте. — Он налил Брауну кофе из огромного кофейника. — Предупреждаю, заснуть после него трудно, но я и без того плохо сплю… Если выпить на ночь несколько чашек такого кофе, можно себя довести до удивительного состояния. Тогда думаешь с необычной ясностью, видишь все с необычной остротой. Мысли скачут как бешеные, все несравненно яснее и тоскливее дневных.
— Да, я это знаю, — сказал Браун. — В пору этакой ночной ясности мыслей очень хорошо повеситься.
— Очень, должно быть, хорошо… Интересные были речи на юбилее?
— Ничего… Я, впрочем, не слушал… Кофе действительно прекрасный.
— Я немного знаю Кременецкого, — сказал, улыбаясь, Федосьев. — Разумеется, любой столоначальник имеет право на юбилей после двадцати пяти лет службы, однако мне не совсем понятно, почему именно этот праздник революции так у вас раздувается. Ведь Кременецкий — второй сорт?
— Третий. Но юбилейное красноречие, как и надгробное, никого ни к чему не обязывает. Вы что ж, принимаете всерьез и некрологи?
— Поверьте, публика все принимает всерьез.
— Вы думаете? Возможно, впрочем, что в этом вы и правы. Если у нас в самом деле произойдет революция, то главные неприятности могут быть от смешения третьего сорта с первым. Несчастье революций именно в том и заключается, что к власти рано или поздно приходят люди третьего сорта, с успехом выдавая себя за первосортных. В этом они легко убеждают и историю, ее даже, пожалуй, всего легче… Но ведь и вы, собственно, всех валите в одну кучу. Нетрудная вещь ирония. И нетрудное дело обобщение. «Праздник революции»? Нет, все-таки не революции, а того пошлого, что в ней неизбежно, как оно неизбежно и в контрреволюции. Герцен — революция, и Кременецкий — революция. Но, право, Герцен за Кременецкого не отвечает. Говорят о пропасти между русской интеллигенцией и русским народом — общее место. По-моему, гораздо глубже пропасть между вершинами русской культуры и ее золотой серединой. На крайних своих вершинах русский либерализм замечательное явление, быть может, явление мировое. А на золотой середине… — Он махнул рукой. — И «Фауста» подстерегло оперное либретто… Что до низов… Волей судьбы вершины нашей мысли сейчас указывают то самое, чего хотят низы, и это наше счастье. Но, может быть, так будет недолго, связь ведь, в сущности, случайная, и это наше несчастье. Иными словами, вполне возможно, что в один прекрасный день низы нас с нашими идеями пошлют к черту. А мы их.
— Непременно так и будет. Только вы их пошлете к черту фигурально, а они вас без всяких метафор.
— Не радуйтесь, то же самое и в вашем лагере. Чем грубее идеология, тем легче ее приукрасить. Так Сегантини посыпал золотой пылью краски на своих «Похоронах». Невыгодный прием: золото от времени почернеет, картина потеряет репутацию.
— Нашей картине и терять нечего. Репутация у нее твердая.
— Я этого не говорю. В области чистого отрицания русская реакционная мысль достигла большой высоты. Но только в этой области. Зато, когда вы начинаете умильно изображать человека с положительными идеалами, у меня всегда впечатление странное, вот как в старых повестях, когда писатель так же умильно изображает, что думает кошечка или о чем переговариваются между собой березки… Бросьте вы, право, «созидание»…
— Что ж, для созидания вы придете нам на смену, — сказал Федосьев. «Очень сегодня разговорчив, — подумал он. — И, по обыкновению, отвечает больше самому себе, чем мне… Опять придется издалека начинать, надоели мне философские беседы. А пора, давно пора довести до конца этот глупый разговор… Но как? Ох, театрально…» — Разрешите налить вам еще чашку… Я говорю, вы придете, в самой общей форме: вы, левые. Личные ваши взгляды мне, как я уже вам говорил, весьма не ясны, — добавил он полувопросительно, глядя на необычно оживленное бледное лицо Брауна.
— Личные мои взгляды?.. Гете на старости как-то сказал Эккерману: «Со всем моим именем я не завоевал себе права говорить то, что я на самом деле думаю: должен молчать, чтоб не тревожить людей. Зато у меня есть и небольшое преимущество: я знаю, что думают люди, но они не знают, что думаю я…» Цитирую, вероятно, не буквально, однако довольно точно передаю мысль Гете. Так вот, — добавил он, заметив насмешку в глазах Федосьева, — то Гете в семьдесят пять лет, на вершине мировой славы. Куда ж нам, грешным, соваться, если бы даже и было что сказать!
— Да ведь очень трудно удержаться, Александр Михайлович, хочется иногда сказать и правду. Разумеется, вредишь прежде всего самому себе — что ж, за удовольствия всегда приходится платить. Ничего не поделаешь. Верно, и Гете не всегда следовал своему правилу… Я, кстати, не знал этой его мысли. Надо будет перечитать на досуге Гете. Благо досуга у меня теперь достаточно.
— Как же вы это переносите?
— Солгал бы вам, если бы сказал, что я очень доволен. Но выношу гораздо лучше, чем думал. Я думал, будет совсем плохо… Знаете, в известном возрасте человек должен начать заботиться — ну, как сказать? — о зацепках, что ли… Какую-нибудь надо придумать зацепку, чтоб поддержать связь с жизнью. Лет до сорока можно и так прожить, а потом становится трудно. Нужно обеспечить себе для отступления заранее подготовленные позиции… Начиная с пятого десятка человек и морально растрачивает накопленное добро. У большинства людей есть семья — самая простая и, вероятно, самая лучшая зацепка. Но я человек одинокий, а другими зацепками не догадался себя обеспечить, когда еще было можно.
— Я в таком же точно положении… Положительно, мы очень похожи друг на друга, — добавил Браун, неприятно улыбаясь, — все больше в этом убеждаюсь.
— Немного похожи, правда, я очень польщен. Однако положение наше разное. У вас есть наука, вы «Ключ» пишете…
— Вот, поверьте, плохое утешение.
— Неужели? — Федоеьев с любопытством взглянул на Брауна. — Я думал, утешение немалое. Подвинулся «Ключ»?
— Нет, не подвинулся.
— Очень сожалею как читатель. Но вы можете к нему вернуться… А у меня нет ничего, — медленно, точно с удовольствием проговорил Федоеьев. — Ничего! Пробовал было читать астрономию, казалось бы, лучше чтения нет. Прочтешь, например, о спиральных туманностях, что в них около миллиона миров, что луч света идет от них к нам, кажется, двести тысяч лет. Ведь это должно очень убавить интереса к земле, к политике, к жизни — не говорю, к собственной, но хоть к чужой. А вот, что поделаешь, не убавляет. Откроешь после астрономии газету — и где твоя новая мудрость? Неприятное назначение по министерству так же бесит, как если б не читал о спиральных туманностях.
— Нет, здесь никакая астрономия не поможет. Вы теперь вроде тех «лишних людей», о которых так сокрушались наши беллетристы, точно не все люди лишние… А сознайтесь, все-таки неприятно быть не у дел, с астрономией и без астрономии, — сказал Браун, он как бы задирал Федосьева. — Так, я думаю, писатель, которому вернули рукопись или которого изругали критики, считает себя гонимым чернью .
Федосьев засмеялся.
— Охотно сознаюсь.
— Казалось бы, незачем огорчаться. Невелика ведь радость быть политическим деятелем. Всю жизнь вас ежедневно враги поливают грязью, а друзья больше молчат, да и чаще всего не так уж за вас огорчаются. Раза два в жизни, в юбилейные дни, вас славословят, радости от этого тоже немного; вот и Кременецкого славословили не хуже. Да еще в день ваших похорон противники «отдают должное», «обнажают голову», и тоже плоско, и не без колкостей. Надо иметь огромный запас искреннего презрения к людям, чтобы, занимаясь профессионально политикой, долго на его счет жить. Необходимо также запастись большой долей снисходительности к самому себе. Это если говорить теоретически. А на практике у больших политических деятелей, кажется, ничего такого нет, а есть чаще всего природная и благоприобретенная толстокожесть, да еще, как ни странно, разливанное море благодушия. Я всегда любуюсь, какие они все оптимисты! Ведь для меня оптимизм и глупость нечто вроде синонимов… Нет, что и говорить, политика — ремесло среднее. Но вот, подите же, ничто так не влечет людей, даже у нас, где ванны из помоев обычно не компенсируются удовольствиями власти. А вы, реакционеры, хотите бороться с этим повальным запоем! Вы, в сущности, запрещаете политическую борьбу, то есть рассчитываете закрыть людям доступ к самой увлекательной из игр. Вы, господа консерваторы, мечтатели и утописты похуже юношей революционеров.
— А если бороться не для чего? — в тон Брауну спросил Федосьев. — Вдруг у нас такая умная, благородная, проницательная власть, которая как раз все то и делает, что нужно России? Не лучше ли тогда оттеснить немного юношей? Пусть в самом деле выберут себе какую-либо другую, более безобидную игру — свет на политике не клином сошелся.
— Утописты, — повторил Браун. — В цивилизованных странах нарочно организуют для народа такие игры. Люди и тогда заранее придумывают, на чем бы им разойтись, а затем, выдумав, дают страстный бой друг другу…
— Стилизация в устах левого человека неожиданная, — сказал Федосьев. Он позвонил. — Меня, впрочем, трудно удивить и скептицизмом, и пессимизмом. Когда я читаю, как левые ругают правых, я думаю: совершенно верно, но мало, стоило бы ругнуть их хуже. А когда я читаю, как правые ругают левых, я думаю приблизительно то же самое. Правительство наше я наша общественность напоминают мне ту фигуру балета, когда два танцовщика, изображая удалых молодцов, с этаким задорным видом, с самой хитрой победоносной улыбкой то наскакивают друг на друга, то вновь отскакивают, подняв ручку и этак замысловато семеня ножками. Меня эта фигура и в балете всегда очень смешила. Ну, а если подумать, что здесь не удалые молодцы, а беспомощные калеки так весело изображают ухарей!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
Характеристике Семена Исидоровича Горенский посвятил начало своей речи. Юбиляр тихо, застенчиво улыбался, опустив голову. Раскрасневшаяся Тамара Матвеевна млела от восторга. «Как все-таки человеку не стыдно!» — думал начинавший злиться Никонов.
— …Господа, кто из нас теперь ежедневно не вспоминает проникновенных слов поэта: «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые… Его призвали Всеблагие, как собеседника на пир…» Нам, господа, дано было стать зрителями и участниками одной из самых роковых минут… быть может, самой роковой минуты в истории рода человеческого. Нам довелось приобщиться к титанической борьбе за право и свободу! Быть может, впервые в истории… столкнулись с такой силой два начала, Ормузд и Ариман. Германский милитаризм бронированным кулаком… наступил на маленькую Бельгию. Сила поставила себя выше права!.. Но зло, господа, пробуждает добро. Против права силы мощно поднялась сила права! На борьбу с чертополохом грубой солдатчины выступила лучшая часть человечества! Она погибнет или восторжествует! Ибо третьего не дано, не дано историей, господа! Рука об руку с англо-саксонской, с латинской расой довелось подняться на величайшую борьбу и нам, русским. Но, господа, господа! — вскрикнул он с яростью. — Надо заслужить… заслужить!.. Моральное право участвовать… в святом деле освободительной борьбы за право! И этого права мы, увы, не имеем, не имеем не по нашей вине!..
Князь обладал замечательной способностью произносить фразы, которые все тысячу раз читали в газетах, совершенно так, как если бы они только что впервые зародились у него в голове и еще никому не были известны. Лицо Горенского побагровело. Слова о бронированном кулаке он бросил с чрезвычайной силой. Раздались бурные рукоплескания, затем снова настала напряженная тишина. Смысл этой части речи князя заключался в том, что в то время, как Семен Исидорович сразу разобрался в борьбе Ормузда с Ариманом и занял в ней надлежащую позицию, на сторону Аримана стала звездная палата и камарилья. Прогнившая насквозь власть бросила вызов всему народу русскому, в частности, рабочему классу, требующему со всей силой убеждения новой энергии, новых путей, новых методов войны за освобождение народов!
Зал затрясся от рукоплесканий. Горенский вытер лоб платком и остановился, глядя на слушателей налитыми кровью глазами. Рукоплескания всегда его пьянили. За минуту до того он еще не знал, что скажет дальше. Теперь речь его потекла свободно. Слова о народе русском (он в речах для красоты слога обычно ставил прилагательное после существительного) неожиданно дали ему возможность попутно набросать характеристику русской души. Он высказал мысли о русском народе как о носителе идеи вечной правды, которую лишь бессознательно чувствовал серый русский мужик и которую за него выражали его духовные вожди, в том числе Семен Исидорович.
— …Да, господа, эта «святая серая скотинка» медленной, тяжелой, но упорной тропою… идет к тем же высшим началам права и справедливости… к каким во всеоружии опыта гражданственности… несутся англо-саксонская и латинская расы. И кто знает, господа, не суждено ли нам их опередить? Я верю, господа, в прыжок из царства необходимости в царство свободы! Больше того, господа, с риском быть обвиненным в утопизме я не верю вообще в царство необходимости! Человечество властно кует свое будущее!.. Господа, я верю только в царство свободы!
Рукоплескания гремели все чаще. Теперь их вызывала почти каждая фраза. Муся аплодировала изо всей силы. От нее не отставали другие. В кружке презирали политику, но на этот раз все были взволнованы. Витя восторженными глазами уставился на оратора. Горенский уже с трудом связывал фразы. Он задыхался. Из дверей на него с испугом смотрели лакеи. За дверьми толпились люди.
— …Господа!.. Имеющий уши да слышит!.. Но эти слепцы явно не слышат!.. Господа, в эти трагические дни… да будет повторено слово великого писателя земли русской: «Не могу молчать»!.. Да, господа, есть минуты, когда молчать — преступление, которого не простит нам потомство, как не простит народ русский!.. Выйдите на окраины города!.. Взгляните, взгляните же вокруг себя!.. Переполняется вековая чаша терпения народного!.. Приходит позорный конец миру кнута и мракобесия!.. Завтра, может быть, уже будет поздно! Господа, Ахерон выходит на улицу!.. Нет, не аплодируйте, — вскрикнул князь, подняв руку, — вы не смеете аплодировать! Завтра, может быть, прольется кровь!.. (Рукоплескания мгновенно оборвались.) Господа, никто из нас не знает, что его ждет. Но в эти жертвенные дни да будет же девиз наш: Sursum corda! Господа, имеем сердца гор?! Вершины духа человеческого с нами!.. С нами люди, подобные Семену Сидоровичу… С нами и те, кто выявляет во вдохновенном творчестве тончайшую духовную эманацию толщ народных! Господа, в эти дни обратимся мыслью к нашим провидцам! Писатель, который со всей справедливостью может быть назван совестью народа русского, из толщи и крови которого он вышел, — я назвал Максима Горького (несмотря на просьбу оратора, загремели долгие рукоплескания)… — писатель этот во вдохновенном прозрении своем пророчески воспел… грядущий, близящийся Ахерон. Князь поднял с тарелки лист бумаги.
— Вы помните, господа, дивную аллегорию Горького? Птицы ведут между собой беседу… Здесь и солидная пуганая ворона, и действительный статский снегирь, и почтительно-либеральный старый воробей, птица себе на уме, которая тихо сказала: «Да здравствует свобода!» и тотчас громко добавила: «В пределах законности!» (Послышался смех…) И этим, с позволения сказать, пернатым — имя же им легион в трижды печальной русской действительности — грезится вдохновенный образ другой птицы… Слушайте!
Он развернул листок и, из последних сил справляясь с дыханием, прочел с надрывом в громовом голосе:
— «Вот он носится, как демон, — гордый, черный демон бури, — и смеется, и рыдает… Он над тучами смеется, он от радости рыдает.
В гневе грома, — чуткий демон, — он давно усталость слышит, он уверен, что не скроют тучи солнца, — нет, не скроют.
Ветер воет… Гром грохочет…
Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи вьются в море, исчезая, отраженья этих молний.
— Буря! Скоро грянет буря!
Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы:
— Пусть сильнее грянет буря!»
Князь Горенский отступил на шаг назад и бросил на стол салфетку. Зал стонал от рукоплесканий. Все повставали с мест.
Браун незаметно прошел к выходной двери.
XIII
— Что ж, пообедали? — спросил он, входя в кабинет Федосьева. — Я думал, вы давно кончили и ушли…
— Кончаю. Вас поджидал, мне торопиться некуда. Вы пили кофе?
— Пил.
— Выпейте еще со мною. Я и чашку лишнюю велел подать в надежде, что вы зайдете. Для меня готовят особый кофе… Вот попробуйте. — Он налил Брауну кофе из огромного кофейника. — Предупреждаю, заснуть после него трудно, но я и без того плохо сплю… Если выпить на ночь несколько чашек такого кофе, можно себя довести до удивительного состояния. Тогда думаешь с необычной ясностью, видишь все с необычной остротой. Мысли скачут как бешеные, все несравненно яснее и тоскливее дневных.
— Да, я это знаю, — сказал Браун. — В пору этакой ночной ясности мыслей очень хорошо повеситься.
— Очень, должно быть, хорошо… Интересные были речи на юбилее?
— Ничего… Я, впрочем, не слушал… Кофе действительно прекрасный.
— Я немного знаю Кременецкого, — сказал, улыбаясь, Федосьев. — Разумеется, любой столоначальник имеет право на юбилей после двадцати пяти лет службы, однако мне не совсем понятно, почему именно этот праздник революции так у вас раздувается. Ведь Кременецкий — второй сорт?
— Третий. Но юбилейное красноречие, как и надгробное, никого ни к чему не обязывает. Вы что ж, принимаете всерьез и некрологи?
— Поверьте, публика все принимает всерьез.
— Вы думаете? Возможно, впрочем, что в этом вы и правы. Если у нас в самом деле произойдет революция, то главные неприятности могут быть от смешения третьего сорта с первым. Несчастье революций именно в том и заключается, что к власти рано или поздно приходят люди третьего сорта, с успехом выдавая себя за первосортных. В этом они легко убеждают и историю, ее даже, пожалуй, всего легче… Но ведь и вы, собственно, всех валите в одну кучу. Нетрудная вещь ирония. И нетрудное дело обобщение. «Праздник революции»? Нет, все-таки не революции, а того пошлого, что в ней неизбежно, как оно неизбежно и в контрреволюции. Герцен — революция, и Кременецкий — революция. Но, право, Герцен за Кременецкого не отвечает. Говорят о пропасти между русской интеллигенцией и русским народом — общее место. По-моему, гораздо глубже пропасть между вершинами русской культуры и ее золотой серединой. На крайних своих вершинах русский либерализм замечательное явление, быть может, явление мировое. А на золотой середине… — Он махнул рукой. — И «Фауста» подстерегло оперное либретто… Что до низов… Волей судьбы вершины нашей мысли сейчас указывают то самое, чего хотят низы, и это наше счастье. Но, может быть, так будет недолго, связь ведь, в сущности, случайная, и это наше несчастье. Иными словами, вполне возможно, что в один прекрасный день низы нас с нашими идеями пошлют к черту. А мы их.
— Непременно так и будет. Только вы их пошлете к черту фигурально, а они вас без всяких метафор.
— Не радуйтесь, то же самое и в вашем лагере. Чем грубее идеология, тем легче ее приукрасить. Так Сегантини посыпал золотой пылью краски на своих «Похоронах». Невыгодный прием: золото от времени почернеет, картина потеряет репутацию.
— Нашей картине и терять нечего. Репутация у нее твердая.
— Я этого не говорю. В области чистого отрицания русская реакционная мысль достигла большой высоты. Но только в этой области. Зато, когда вы начинаете умильно изображать человека с положительными идеалами, у меня всегда впечатление странное, вот как в старых повестях, когда писатель так же умильно изображает, что думает кошечка или о чем переговариваются между собой березки… Бросьте вы, право, «созидание»…
— Что ж, для созидания вы придете нам на смену, — сказал Федосьев. «Очень сегодня разговорчив, — подумал он. — И, по обыкновению, отвечает больше самому себе, чем мне… Опять придется издалека начинать, надоели мне философские беседы. А пора, давно пора довести до конца этот глупый разговор… Но как? Ох, театрально…» — Разрешите налить вам еще чашку… Я говорю, вы придете, в самой общей форме: вы, левые. Личные ваши взгляды мне, как я уже вам говорил, весьма не ясны, — добавил он полувопросительно, глядя на необычно оживленное бледное лицо Брауна.
— Личные мои взгляды?.. Гете на старости как-то сказал Эккерману: «Со всем моим именем я не завоевал себе права говорить то, что я на самом деле думаю: должен молчать, чтоб не тревожить людей. Зато у меня есть и небольшое преимущество: я знаю, что думают люди, но они не знают, что думаю я…» Цитирую, вероятно, не буквально, однако довольно точно передаю мысль Гете. Так вот, — добавил он, заметив насмешку в глазах Федосьева, — то Гете в семьдесят пять лет, на вершине мировой славы. Куда ж нам, грешным, соваться, если бы даже и было что сказать!
— Да ведь очень трудно удержаться, Александр Михайлович, хочется иногда сказать и правду. Разумеется, вредишь прежде всего самому себе — что ж, за удовольствия всегда приходится платить. Ничего не поделаешь. Верно, и Гете не всегда следовал своему правилу… Я, кстати, не знал этой его мысли. Надо будет перечитать на досуге Гете. Благо досуга у меня теперь достаточно.
— Как же вы это переносите?
— Солгал бы вам, если бы сказал, что я очень доволен. Но выношу гораздо лучше, чем думал. Я думал, будет совсем плохо… Знаете, в известном возрасте человек должен начать заботиться — ну, как сказать? — о зацепках, что ли… Какую-нибудь надо придумать зацепку, чтоб поддержать связь с жизнью. Лет до сорока можно и так прожить, а потом становится трудно. Нужно обеспечить себе для отступления заранее подготовленные позиции… Начиная с пятого десятка человек и морально растрачивает накопленное добро. У большинства людей есть семья — самая простая и, вероятно, самая лучшая зацепка. Но я человек одинокий, а другими зацепками не догадался себя обеспечить, когда еще было можно.
— Я в таком же точно положении… Положительно, мы очень похожи друг на друга, — добавил Браун, неприятно улыбаясь, — все больше в этом убеждаюсь.
— Немного похожи, правда, я очень польщен. Однако положение наше разное. У вас есть наука, вы «Ключ» пишете…
— Вот, поверьте, плохое утешение.
— Неужели? — Федоеьев с любопытством взглянул на Брауна. — Я думал, утешение немалое. Подвинулся «Ключ»?
— Нет, не подвинулся.
— Очень сожалею как читатель. Но вы можете к нему вернуться… А у меня нет ничего, — медленно, точно с удовольствием проговорил Федоеьев. — Ничего! Пробовал было читать астрономию, казалось бы, лучше чтения нет. Прочтешь, например, о спиральных туманностях, что в них около миллиона миров, что луч света идет от них к нам, кажется, двести тысяч лет. Ведь это должно очень убавить интереса к земле, к политике, к жизни — не говорю, к собственной, но хоть к чужой. А вот, что поделаешь, не убавляет. Откроешь после астрономии газету — и где твоя новая мудрость? Неприятное назначение по министерству так же бесит, как если б не читал о спиральных туманностях.
— Нет, здесь никакая астрономия не поможет. Вы теперь вроде тех «лишних людей», о которых так сокрушались наши беллетристы, точно не все люди лишние… А сознайтесь, все-таки неприятно быть не у дел, с астрономией и без астрономии, — сказал Браун, он как бы задирал Федосьева. — Так, я думаю, писатель, которому вернули рукопись или которого изругали критики, считает себя гонимым чернью .
Федосьев засмеялся.
— Охотно сознаюсь.
— Казалось бы, незачем огорчаться. Невелика ведь радость быть политическим деятелем. Всю жизнь вас ежедневно враги поливают грязью, а друзья больше молчат, да и чаще всего не так уж за вас огорчаются. Раза два в жизни, в юбилейные дни, вас славословят, радости от этого тоже немного; вот и Кременецкого славословили не хуже. Да еще в день ваших похорон противники «отдают должное», «обнажают голову», и тоже плоско, и не без колкостей. Надо иметь огромный запас искреннего презрения к людям, чтобы, занимаясь профессионально политикой, долго на его счет жить. Необходимо также запастись большой долей снисходительности к самому себе. Это если говорить теоретически. А на практике у больших политических деятелей, кажется, ничего такого нет, а есть чаще всего природная и благоприобретенная толстокожесть, да еще, как ни странно, разливанное море благодушия. Я всегда любуюсь, какие они все оптимисты! Ведь для меня оптимизм и глупость нечто вроде синонимов… Нет, что и говорить, политика — ремесло среднее. Но вот, подите же, ничто так не влечет людей, даже у нас, где ванны из помоев обычно не компенсируются удовольствиями власти. А вы, реакционеры, хотите бороться с этим повальным запоем! Вы, в сущности, запрещаете политическую борьбу, то есть рассчитываете закрыть людям доступ к самой увлекательной из игр. Вы, господа консерваторы, мечтатели и утописты похуже юношей революционеров.
— А если бороться не для чего? — в тон Брауну спросил Федосьев. — Вдруг у нас такая умная, благородная, проницательная власть, которая как раз все то и делает, что нужно России? Не лучше ли тогда оттеснить немного юношей? Пусть в самом деле выберут себе какую-либо другую, более безобидную игру — свет на политике не клином сошелся.
— Утописты, — повторил Браун. — В цивилизованных странах нарочно организуют для народа такие игры. Люди и тогда заранее придумывают, на чем бы им разойтись, а затем, выдумав, дают страстный бой друг другу…
— Стилизация в устах левого человека неожиданная, — сказал Федосьев. Он позвонил. — Меня, впрочем, трудно удивить и скептицизмом, и пессимизмом. Когда я читаю, как левые ругают правых, я думаю: совершенно верно, но мало, стоило бы ругнуть их хуже. А когда я читаю, как правые ругают левых, я думаю приблизительно то же самое. Правительство наше я наша общественность напоминают мне ту фигуру балета, когда два танцовщика, изображая удалых молодцов, с этаким задорным видом, с самой хитрой победоносной улыбкой то наскакивают друг на друга, то вновь отскакивают, подняв ручку и этак замысловато семеня ножками. Меня эта фигура и в балете всегда очень смешила. Ну, а если подумать, что здесь не удалые молодцы, а беспомощные калеки так весело изображают ухарей!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36