Она как-то странно посмотрела на меня. Пожалела, что ли. А я смотрел на нее, и слезы любви лились из моих глаз. Митя Багров был посрамлен.
Лиля тихонько пальчиком размазала слезу на моей щеке, потом прижала свою щеку к моей, и мы стали целоваться. Это был первый поцелуй в моей жизни. И вряд ли он был первым у Лили… Она прямо впилась в меня. И тут я что есть силы толкнул ее в грудь. Меня затошнило. От счастья, от страха, от голода и усталости после дня работы в артели, от разговора с отцом, репетиции. За весь день я съел только кусок арбуза… Меня тошнило, и земля уходила из-под ног… Осквернив чью-то могилу, я упал на дорожку.
Лиля, сделав вид, что ничего не заметила, тихонько пошла к ребятам…
Я поднялся и хотел перепрыгнуть через стену и бежать без оглядки. Но какая-то сила остановила меня. Какая там сила! Слабость! Трусость! Сознание собственной ничтожности! Отец был прав. Да еще как.
Я поплелся следом за Лилей. И увидел, как она смеется, положив руку на плечо Мити Багрова. И он смеется. И победно смотрит на меня.
Когда мы провожали Лилю, она даже вида не подала, что между нами что-то произошло.
Тем не менее я шел сзади всех. А когда подошли к ее дому, я спрятался за деревьями. Митя и другие ребята меня звали. Но я не отозвался. Тогда они ушли. А Лиля с отцом удалились в свой домик. Я смотрел на окно и видел, как они пили чай…
Я стоял долго. Пока в окнах не погас свет.
Тогда я медленно побрел домой.
Выйдя из их переулочка, я столкнулся с четырьмя хулиганами, которые, очевидно, следили за мной.
Ничего хорошего от нашей встречи не произошло. Они проделали надо мной весь свой изуверский ритуал. Я плавал на мостовой, сняв рубаху, у которой они в узлы завязали рукава. Они били меня по лицу и по животу, и у меня из носа текла кровь, которую они не позволяли вытирать.
Натешившись и предупредив, чтоб я больше по этой улице не ходил и Лильку не провожал, они ушли, схватив мой ремень и забросив на дерево мои ботинки.
В измазанной кровью рубахе, без ботинок, с распухшими от побоев глазами я возвращался домой.
Шел по берегу реки. Здесь рядом помещался Новый театр, куда я часто бегал, смотрел спектакли гастролировавших московских артистов. Здесь шла также в исполнении местной труппы пьеса «Жрецы», в которой мы, вымазанные морилкой, изображали индийских крестьян, обманутых подлыми жрецами. Мы, протягивая к ним руки, кричали: «Истины! Истины!»
Но жрецы молчали.
Разоблачив этим спектаклем жрецов и браминов, мы бросались в речку и смывали с себя морилку. Но это было давно, в прошлом году, когда я был невинен и еще любил Лилю Арендт.
Теперь театр заколочен досками.
И я, недолго думая, вообще ничего не думая, бросился в реку. В чем был: в штанах, в рубахе и в носках…
Река была грязная, заросшая ряской и очень мелкая. С прошлого года она сильно обмелела, а я сильно вырос. Вода едва доставала мне до живота. О том, чтоб утонуть, не могло быть и речи.
Кругом никого не было, место глухое, время позднее. Меня никто не спасал и спасать не собирался.
Так, немного постояв в грязи, я вышел на берег.
Поездов тоже поблизости не было. Железная дорога далеко. Машины не ходили. Вешаться не на чем: хулиганы забрали у меня ремень.
Я пошел домой.
Что было с мамой, увидевшей меня мокрого, избитого, в носках, можно легко догадаться.
Содрав с себя одежду и бросив ее под кровать, я лег спать. И спал превосходно.
Утром выпил чаю и пошел к себе в артель. Отца не видел. В артели весь день, вместо того чтоб качать воду и таскать на склад старые унитазы и взамен приносить новые, я точил стамеску. Я доточил ее до смертельной остроты. Потом положил в карман и, сославшись на головную боль, ушел домой.
Пообедав с большим аппетитом и сочинив дикую историю нападения на меня огромной банды, драки, ограбления старой женщины, за которую я вступился, я, снова не встретившись с отцом, пошел к Мите Багрову.
Мы долго с ним говорили об искусстве, о невозможности иметь свой театр, о жизни… О Лиле никто из нас не проронил ни слова.
Затем мы простились, и я пошел па улицу Лили Арендт. Ее дома не было, я ей оставил записку. Я написал, что театр-студия «Зеленый попугай» закрыт, ибо оказалось, что он не нужен народу. Я прощался с ней и сообщал, что, наверно, не увижусь с ней больше никогда. Запечатал, написал: «Лично. Других прошу это письмо не читать». Подсунул под дверь.
Потом прошелся по улице раз, другой, третий… Моих врагов не было.
Тогда я стукнул кулаком по папиросному ларьку мальчишки-папиросника, близкого к шайке. Погрозил ему стамеской и медленно пошел прочь из этого района навсегда. Счастье хулиганов и счастье мое, что мы тогда не встретились. Дело бы окончилось плохо. Я был готов к драке и к убийству. Я был готов ко всему. Если бы мне встретилась бешеная собака, я бы вступил с ней в единоборство. Если бы на моем пути попался чемпион мира Поддубный, я бы ударил его. Если бы навстречу мне бежал слон, я бы задушил слона. И рука моя не дрогнула бы.
Я вернулся домой.
Отец ужинал. О ночном моем возвращении он не знал, мама от него скрыла. Он был очень удивлен, увидев меня дома так рано.
– Нам надо поговорить, папа.
Отец вопросительно взглянул на меня и иронически хмыкнул.
– Сейчас мне некогда. Когда вернусь из курятника.
Тогда я ударил кулаком по столу и закричал:
– Твои куры подождут! Все равно они скоро все околеют. А я собираюсь жить. Долго! Я собираюсь вас всех пережить!
Как это было отвратительно сказано! Грубо, глупо… Главное – так оно все и получилось.
Затем я сообщил, что не собираюсь бросаться под поезд, как Таня Палешанина. Как бы они этого ни добивались, я кончать с собой не намерен. Я намерен пойти на сцену и стать знаменитым артистом и режиссером. Для этого я осенью поступаю на драматический факультет Высших музыкально-драматических курсов, где, кстати, на музыкальном факультете преподает мой отец. Но его протекция мне не нужна. Если он хочет, я переменю фамилию и возьму фамилию матери. Или выдумаю. Я буду там учиться вечерами, а днем буду заканчивать профшколу. Через год, окончив школу и один курс драматического факультета, я уеду из Харькова в Москву, где поступлю в студию. В Москве буду жить один. Помощи не надо. Нет такой силы, которая могла бы заставить меня отказаться от этого решения. Отговаривать бесполезно. Обжалованию не подлежит.
Отец внимательно выслушал. И было что-то такое, очевидно, в моем голосе и в моих глазах, что он вдруг поверил.
Он как-то согнулся. Хотел что-то сказать. Затем встал и ушел в свой курятник.
Ночью он не спал. И я не спал. И мать не спала. Спали только куры в курятнике, не представляя себе близкой своей куриной гибели.
Через год я уехал в Москву. Уехал и отец. Он получил приглашение в Одессу, где только что открылся после пожара оперный театр.
Мать моя осталась одна…
Через сорок один год меня позвал к телефону женский голос.
– Говорит Лиля Арендт. Помнишь такую?
– Да. Помню.
– Ну, как ты живешь?
– Да как тебе сказать…
– Мне бы хотелось повидаться с тобой.
– Мне тоже.
– Я приехала на несколько дней в Москву. Сегодня в Театре Моссовета идет твоя пьеса. Я ее еще не видела. Может быть…
– Хорошо. Я позвоню в театр и закажу места. Ты одна?
– Нет, я приду с подругой.
– Тогда за полчаса до начала у подъезда театра я буду ждать.
– А ты узнаешь меня?
– Думаю, что узнаю.
– Я буду в сером пальто.
Мы встретились. Я легко ее узнал. Она тоже узнала меня. Спросила, не бывал ли я в ее городе.
Подруга гуляла на другой стороне улицы и к нам тактично не подходила.
Я сказал, что с тех пор, как распался наш «Зеленый попугай», я никогда не ходил по той части города, где жила она. Боялся ее встретить. А потом, когда после войны приехал в Харьков, я сразу пошел на ее улицу. Нo там уже было все перестроено. И кладбища не было. Его перенесли в другое место…
– Да, – сказала она, – мы живем сейчас в центре.
Она работает в художественной самодеятельности, но там новый заместитель, ужасный тип, и она дала ему пятьдесят рублей, и неплохо бы мне вмешаться, потому что…
У нее были очень толстые ноги, и была она приятная старая женщина. Впрочем, не очень приятная, потому что молодилась и одновременно злилась.
Без всякой надежды я спросил:
– Ты позвонишь мне завтра?
– Зачем?
– Расскажешь – понравился ли тебе спектакль?
– А ты разве сегодня смотреть не будешь?
– Нет, не могу. Я сегодня вечером занят.
– Хорошо. Позвоню.
Но она не позвонила. Наверно, не понравилась пьеса. Или, может быть, я ей не понравился. Или была занята.
Больше я ее не видел. И по телефону с ней не разговаривал.
Да, так вот о Лиле… Потом, гораздо позднее, после того вечера на кладбище, я полюбил женщину. И очень сильно. И был любим. И был счастлив. И много писал о любви.
Но это было уже совсем другое. Совсем другое. Совсем другое.
Юный исполнитель ответственных ролей
За девять месяцев пребывания в этом театре я сыграл множество ролей. В среднем я играл по полторы роли в день. Целой ролью я считаю ту, которую исполнял в мечтах. Половиной роли – ту, которую играл в спектаклях. Это были главным образом массовые сцены. Слова кое-какие я, конечно, произносил. Но до публики они доносились в форме гула, неясных выкриков, пения и стонов. Я, например, шел с хоругвями к Зимнему дворцу и пел «Царю небесный…». Затем быстро надевал шинель, брал винтовку и палил холостыми патронами в народ.
Я был негром, а затем сразу же куклуксклановцем в большом черном колпаке. Был полицейским, лакеем в ресторане, посетителем универмага «Эксцельсиор», гостем на балу, деревенским парнем, играющим в рюхи. Самый мой длинный текст был в «Воздушном пироге»: «Закуски никакой не прикажете?»
Называлось это – юниор, что означало: юный исполнитель ответственных ролей. Школа юниоров находилась при Московском театре Революции. Заняты мы были во всех спектаклях. Играли каждый вечер, а по воскресеньям дважды: утром и вечером. В школу юниоров я был принят по путевке профсоюза работников искусств, членом которого состоял еще в Харькове, где учился на Высших музыкально-драматических курсах. Провалившись на экзаменах в несколько московских студий, в Театр Революции я экзамен сдал. За что театр этот полюбил еще больше.
Теперь театр так, как раньше, уже не называется. Но находится там же – на Большой Никитской, ныне улице Герцена. И люблю я его по-прежнему, хотя там мало осталось людей, с которыми работал тогда. Но кое-кто остался. И с ними мы с удовольствием встречаемся, вспоминаем середину двадцатых годов…
Основные же мои роли были те, на которые я сам себя назначал. Каждый день я должен был изображать другую роль. Я был робким провинциалом, скромным до слез. Был молодым наглецом, приехавшим завоевывать Москву. Был весельчаком, душой общества, остряком и оптимистом с очаровательной улыбкой. Был мрачным хамом, осыпанным фурункулами, но великим в своих помыслах. Был девушкой, переодетой в мужское платье и скрывающей свой пол. Был киноакробатом Гарольдом Ллойдом и ковбоем Вильямом Хартом. Был кривляющимся косым комиком Беном Тюрпиным и неулыбаюшимся неудачником Бестером Кейтоном. Иногда подражал рассеянному Мейерхольду, и из всех карманов моей кожанки торчали газеты. Иногда заикался, как главный режиссер театра Гриппич. Иногда был ироничным и слегка презрительным, как заведующий литературной частью Алперс… Но подражал я только тем людям, которыми восхищался.
Склонности моей к подражательству никто не замечал. Очевидно, потому, что никто не обращал на меня внимания. Я был одним из пятидесяти молодчиков школы юниоров. Иногда с нами занимались биомеханикой (аналитической и синтетической), акробатикой, танцами, постановкой голоса, социологией театра и еще одной дисциплиной, называвшейся «арматура повседневного быта». Это главный художник театра – «заведующий вещественным оформлением» Виктор Шестаков показывал нам макеты будущих спектаклей. В основном же мы были массовкой, без которой в те годы не обходился ни один спектакль.
Сам по себе я был почти невесом. Ночевал где придется, ел что и где попало, – ведь на стипендию в семнадцать рублей пятьдесят копеек не разгуляешься. Вещей было немного: газетный сверток, где лежали альбомы с фотографиями артистов, и боярская бобровая шапка, которую мне перед отъездом сунула в чемодан мама. Чемодан у меня украли…
Сперва меня приютил двоюродный дядя на Сретенке. Затем друг отца в Петровском парке. Затем я жил у знакомых ребят, снимавших комнату у цыган в Старом Зыкове. Затем спал вместе с юниорами-приезжими в театре, в ложах, на сдвинутых стульях.
Ночевать в ложе было приятно: много воздуха, а главное – не надо утром бежать к трамваю, мчаться через весь город в театр. Особенно хорошо спалось после одной крестьянской пьесы, где убивали селькора. Публики на спектакле было мало. Кончалось не очень поздно. На сцене стояли настоящие березы и висела свежая, приятно пахнущая рогожа – вещественное оформление и арматура повседневного быта.
Худо было после драмы с притеснением негров в Соединенных Штатах Америки. Революционеры и негры взрывали корабль, груженный оружием и направляющийся для подавления русской революции.
Взрыв происходил в самом финале, и устраивал его крупный специалист-пиротехник Сероянц. Маленький, с мушкетерскими усами и бородкой, в галифе и крагах, он устраивал эффектнейшие взрывы, пожары, битвы и стихийные бедствия во всех московских театрах. Он был энтузиаст, я бы сказал, маньяк пиротехники.
В спектакле «Эхо» он превзошел себя. Шутихи и ракеты, огненные колеса и дымовые шашки взрывались с таким зловещим шипением, грохотом и воем, что было страшно за старое здание оперетты Потопчиной, где помещался наш Театр Революции. Клубы дыма окутывали сцену и закрывали ее от зрителей, врывались в зрительный зал, скрывали зрителей друг от друга. Со слезящимися глазами, кашляя и чихая, ощупью пробиралась публика к выходу, проклиная ни в чем не повинного драматурга.
После окончания спектакля распахивали все двери и ворота сцены. Но дым все равно не рассеивался. Он заполнял все уголки зрительного зала, залезал в ложи, огромным шлейфом спускался от люстры до оркестра. К пяти утра зал наконец проветривали. И был такой холод, что спать в ложах было невозможно. На заснеженной Большой Никитской и то теплее. Мы закутывались в дорожки и портьеры, но все равно было холодно и болела голова.
Вдобавок еще пожарная охрана запретила взрыв (из-за чего пришлось снять спектакль), а заодно и ночевку в ложах людей, не принадлежащих к пожарной охране. Нас – бездомных юниоров – вызвали в дирекцию и сообщили об этом.
Взяв альбом с артистами и боярскую бобровую шапку, я ушел к моему другу Арсению, снимавшему угол в частной часовой мастерской, недалеко от театра.
В часовой мастерской мы могли располагаться только после ее закрытия. Там было очень холодно. Тикало множество часов. И заходил к нам после спектакля, чтоб поговорить об искусстве, владелец мастерской, милейший Марк-Аврелий, политик, подкаблучник и театральный меценат. Он брал с нас по пять рублей в месяц. Но если мы не платили, а в мастерскую приходила его жена, он доставал из кармана кредитный билет и показывал ей. Вот, мол, какие они (мы то есть) аккуратные мальчики.
Железную печь нам топить не разрешали, чтобы мы не сожгли мастерскую.
Утром здесь вечно происходили скандалы у Марка-Аврелия с клиентами. Они укоряли его в недобросовестном и неаккуратном ремонте часов. Он отругивался и призывал нас в свидетели.
Мы наскоро лжесвидетельствовали и убегали в театр.
Там, во всех углах, шла напряженная работа. Спектакли «Озеро Люль», «Воздушный пирог» и «Конец Криворыльска» имели огромный успех. Нашему театру подражала вся театральная периферия. Здесь были собраны великолепные артисты: Дмитрий Орлов, Зубов, Баранова, Мартинсон, Чистяков, Терешкович, Астангов, Белокуров, Канцель… В школе учились юноши, многие из которых в дальнейшем стали выдающимися актерами, режиссерами, литераторами. К нам приезжали из Америки, из Японии, из Германии смотреть на чудо советского искусства. Всего полтора года назад отсюда ушел, для того чтоб работать только в своем театре на Садово-Триумфальной площади, Всеволод Мейерхольд. Но он частенько наведывался к своим ученикам. Имя его одухотворяло труды Театра Революции. Волькенштейн, Файко, Ромашов, Чижевский, Воинова, Чалая, Шимкбвич, Вилль-Белоцерковский – первые советские драматурги – были здесь не гостями, они были хозяевами в театре. Их возглавлял известный венгерский революционер-эмигрант писатель Мате Залка, заместитель директора театра. Тот самый, который вошел в историю борьбы за свободную Испанию под легендарным именем генерала Лукача и похоронен в скалистой земле чужой страны.
Всех нас – стариков и юношей, артистов, юниоров, художников, музыкантов – объединял единый порыв созидания, ненависть к нэпманам, страсть революционеров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Лиля тихонько пальчиком размазала слезу на моей щеке, потом прижала свою щеку к моей, и мы стали целоваться. Это был первый поцелуй в моей жизни. И вряд ли он был первым у Лили… Она прямо впилась в меня. И тут я что есть силы толкнул ее в грудь. Меня затошнило. От счастья, от страха, от голода и усталости после дня работы в артели, от разговора с отцом, репетиции. За весь день я съел только кусок арбуза… Меня тошнило, и земля уходила из-под ног… Осквернив чью-то могилу, я упал на дорожку.
Лиля, сделав вид, что ничего не заметила, тихонько пошла к ребятам…
Я поднялся и хотел перепрыгнуть через стену и бежать без оглядки. Но какая-то сила остановила меня. Какая там сила! Слабость! Трусость! Сознание собственной ничтожности! Отец был прав. Да еще как.
Я поплелся следом за Лилей. И увидел, как она смеется, положив руку на плечо Мити Багрова. И он смеется. И победно смотрит на меня.
Когда мы провожали Лилю, она даже вида не подала, что между нами что-то произошло.
Тем не менее я шел сзади всех. А когда подошли к ее дому, я спрятался за деревьями. Митя и другие ребята меня звали. Но я не отозвался. Тогда они ушли. А Лиля с отцом удалились в свой домик. Я смотрел на окно и видел, как они пили чай…
Я стоял долго. Пока в окнах не погас свет.
Тогда я медленно побрел домой.
Выйдя из их переулочка, я столкнулся с четырьмя хулиганами, которые, очевидно, следили за мной.
Ничего хорошего от нашей встречи не произошло. Они проделали надо мной весь свой изуверский ритуал. Я плавал на мостовой, сняв рубаху, у которой они в узлы завязали рукава. Они били меня по лицу и по животу, и у меня из носа текла кровь, которую они не позволяли вытирать.
Натешившись и предупредив, чтоб я больше по этой улице не ходил и Лильку не провожал, они ушли, схватив мой ремень и забросив на дерево мои ботинки.
В измазанной кровью рубахе, без ботинок, с распухшими от побоев глазами я возвращался домой.
Шел по берегу реки. Здесь рядом помещался Новый театр, куда я часто бегал, смотрел спектакли гастролировавших московских артистов. Здесь шла также в исполнении местной труппы пьеса «Жрецы», в которой мы, вымазанные морилкой, изображали индийских крестьян, обманутых подлыми жрецами. Мы, протягивая к ним руки, кричали: «Истины! Истины!»
Но жрецы молчали.
Разоблачив этим спектаклем жрецов и браминов, мы бросались в речку и смывали с себя морилку. Но это было давно, в прошлом году, когда я был невинен и еще любил Лилю Арендт.
Теперь театр заколочен досками.
И я, недолго думая, вообще ничего не думая, бросился в реку. В чем был: в штанах, в рубахе и в носках…
Река была грязная, заросшая ряской и очень мелкая. С прошлого года она сильно обмелела, а я сильно вырос. Вода едва доставала мне до живота. О том, чтоб утонуть, не могло быть и речи.
Кругом никого не было, место глухое, время позднее. Меня никто не спасал и спасать не собирался.
Так, немного постояв в грязи, я вышел на берег.
Поездов тоже поблизости не было. Железная дорога далеко. Машины не ходили. Вешаться не на чем: хулиганы забрали у меня ремень.
Я пошел домой.
Что было с мамой, увидевшей меня мокрого, избитого, в носках, можно легко догадаться.
Содрав с себя одежду и бросив ее под кровать, я лег спать. И спал превосходно.
Утром выпил чаю и пошел к себе в артель. Отца не видел. В артели весь день, вместо того чтоб качать воду и таскать на склад старые унитазы и взамен приносить новые, я точил стамеску. Я доточил ее до смертельной остроты. Потом положил в карман и, сославшись на головную боль, ушел домой.
Пообедав с большим аппетитом и сочинив дикую историю нападения на меня огромной банды, драки, ограбления старой женщины, за которую я вступился, я, снова не встретившись с отцом, пошел к Мите Багрову.
Мы долго с ним говорили об искусстве, о невозможности иметь свой театр, о жизни… О Лиле никто из нас не проронил ни слова.
Затем мы простились, и я пошел па улицу Лили Арендт. Ее дома не было, я ей оставил записку. Я написал, что театр-студия «Зеленый попугай» закрыт, ибо оказалось, что он не нужен народу. Я прощался с ней и сообщал, что, наверно, не увижусь с ней больше никогда. Запечатал, написал: «Лично. Других прошу это письмо не читать». Подсунул под дверь.
Потом прошелся по улице раз, другой, третий… Моих врагов не было.
Тогда я стукнул кулаком по папиросному ларьку мальчишки-папиросника, близкого к шайке. Погрозил ему стамеской и медленно пошел прочь из этого района навсегда. Счастье хулиганов и счастье мое, что мы тогда не встретились. Дело бы окончилось плохо. Я был готов к драке и к убийству. Я был готов ко всему. Если бы мне встретилась бешеная собака, я бы вступил с ней в единоборство. Если бы на моем пути попался чемпион мира Поддубный, я бы ударил его. Если бы навстречу мне бежал слон, я бы задушил слона. И рука моя не дрогнула бы.
Я вернулся домой.
Отец ужинал. О ночном моем возвращении он не знал, мама от него скрыла. Он был очень удивлен, увидев меня дома так рано.
– Нам надо поговорить, папа.
Отец вопросительно взглянул на меня и иронически хмыкнул.
– Сейчас мне некогда. Когда вернусь из курятника.
Тогда я ударил кулаком по столу и закричал:
– Твои куры подождут! Все равно они скоро все околеют. А я собираюсь жить. Долго! Я собираюсь вас всех пережить!
Как это было отвратительно сказано! Грубо, глупо… Главное – так оно все и получилось.
Затем я сообщил, что не собираюсь бросаться под поезд, как Таня Палешанина. Как бы они этого ни добивались, я кончать с собой не намерен. Я намерен пойти на сцену и стать знаменитым артистом и режиссером. Для этого я осенью поступаю на драматический факультет Высших музыкально-драматических курсов, где, кстати, на музыкальном факультете преподает мой отец. Но его протекция мне не нужна. Если он хочет, я переменю фамилию и возьму фамилию матери. Или выдумаю. Я буду там учиться вечерами, а днем буду заканчивать профшколу. Через год, окончив школу и один курс драматического факультета, я уеду из Харькова в Москву, где поступлю в студию. В Москве буду жить один. Помощи не надо. Нет такой силы, которая могла бы заставить меня отказаться от этого решения. Отговаривать бесполезно. Обжалованию не подлежит.
Отец внимательно выслушал. И было что-то такое, очевидно, в моем голосе и в моих глазах, что он вдруг поверил.
Он как-то согнулся. Хотел что-то сказать. Затем встал и ушел в свой курятник.
Ночью он не спал. И я не спал. И мать не спала. Спали только куры в курятнике, не представляя себе близкой своей куриной гибели.
Через год я уехал в Москву. Уехал и отец. Он получил приглашение в Одессу, где только что открылся после пожара оперный театр.
Мать моя осталась одна…
Через сорок один год меня позвал к телефону женский голос.
– Говорит Лиля Арендт. Помнишь такую?
– Да. Помню.
– Ну, как ты живешь?
– Да как тебе сказать…
– Мне бы хотелось повидаться с тобой.
– Мне тоже.
– Я приехала на несколько дней в Москву. Сегодня в Театре Моссовета идет твоя пьеса. Я ее еще не видела. Может быть…
– Хорошо. Я позвоню в театр и закажу места. Ты одна?
– Нет, я приду с подругой.
– Тогда за полчаса до начала у подъезда театра я буду ждать.
– А ты узнаешь меня?
– Думаю, что узнаю.
– Я буду в сером пальто.
Мы встретились. Я легко ее узнал. Она тоже узнала меня. Спросила, не бывал ли я в ее городе.
Подруга гуляла на другой стороне улицы и к нам тактично не подходила.
Я сказал, что с тех пор, как распался наш «Зеленый попугай», я никогда не ходил по той части города, где жила она. Боялся ее встретить. А потом, когда после войны приехал в Харьков, я сразу пошел на ее улицу. Нo там уже было все перестроено. И кладбища не было. Его перенесли в другое место…
– Да, – сказала она, – мы живем сейчас в центре.
Она работает в художественной самодеятельности, но там новый заместитель, ужасный тип, и она дала ему пятьдесят рублей, и неплохо бы мне вмешаться, потому что…
У нее были очень толстые ноги, и была она приятная старая женщина. Впрочем, не очень приятная, потому что молодилась и одновременно злилась.
Без всякой надежды я спросил:
– Ты позвонишь мне завтра?
– Зачем?
– Расскажешь – понравился ли тебе спектакль?
– А ты разве сегодня смотреть не будешь?
– Нет, не могу. Я сегодня вечером занят.
– Хорошо. Позвоню.
Но она не позвонила. Наверно, не понравилась пьеса. Или, может быть, я ей не понравился. Или была занята.
Больше я ее не видел. И по телефону с ней не разговаривал.
Да, так вот о Лиле… Потом, гораздо позднее, после того вечера на кладбище, я полюбил женщину. И очень сильно. И был любим. И был счастлив. И много писал о любви.
Но это было уже совсем другое. Совсем другое. Совсем другое.
Юный исполнитель ответственных ролей
За девять месяцев пребывания в этом театре я сыграл множество ролей. В среднем я играл по полторы роли в день. Целой ролью я считаю ту, которую исполнял в мечтах. Половиной роли – ту, которую играл в спектаклях. Это были главным образом массовые сцены. Слова кое-какие я, конечно, произносил. Но до публики они доносились в форме гула, неясных выкриков, пения и стонов. Я, например, шел с хоругвями к Зимнему дворцу и пел «Царю небесный…». Затем быстро надевал шинель, брал винтовку и палил холостыми патронами в народ.
Я был негром, а затем сразу же куклуксклановцем в большом черном колпаке. Был полицейским, лакеем в ресторане, посетителем универмага «Эксцельсиор», гостем на балу, деревенским парнем, играющим в рюхи. Самый мой длинный текст был в «Воздушном пироге»: «Закуски никакой не прикажете?»
Называлось это – юниор, что означало: юный исполнитель ответственных ролей. Школа юниоров находилась при Московском театре Революции. Заняты мы были во всех спектаклях. Играли каждый вечер, а по воскресеньям дважды: утром и вечером. В школу юниоров я был принят по путевке профсоюза работников искусств, членом которого состоял еще в Харькове, где учился на Высших музыкально-драматических курсах. Провалившись на экзаменах в несколько московских студий, в Театр Революции я экзамен сдал. За что театр этот полюбил еще больше.
Теперь театр так, как раньше, уже не называется. Но находится там же – на Большой Никитской, ныне улице Герцена. И люблю я его по-прежнему, хотя там мало осталось людей, с которыми работал тогда. Но кое-кто остался. И с ними мы с удовольствием встречаемся, вспоминаем середину двадцатых годов…
Основные же мои роли были те, на которые я сам себя назначал. Каждый день я должен был изображать другую роль. Я был робким провинциалом, скромным до слез. Был молодым наглецом, приехавшим завоевывать Москву. Был весельчаком, душой общества, остряком и оптимистом с очаровательной улыбкой. Был мрачным хамом, осыпанным фурункулами, но великим в своих помыслах. Был девушкой, переодетой в мужское платье и скрывающей свой пол. Был киноакробатом Гарольдом Ллойдом и ковбоем Вильямом Хартом. Был кривляющимся косым комиком Беном Тюрпиным и неулыбаюшимся неудачником Бестером Кейтоном. Иногда подражал рассеянному Мейерхольду, и из всех карманов моей кожанки торчали газеты. Иногда заикался, как главный режиссер театра Гриппич. Иногда был ироничным и слегка презрительным, как заведующий литературной частью Алперс… Но подражал я только тем людям, которыми восхищался.
Склонности моей к подражательству никто не замечал. Очевидно, потому, что никто не обращал на меня внимания. Я был одним из пятидесяти молодчиков школы юниоров. Иногда с нами занимались биомеханикой (аналитической и синтетической), акробатикой, танцами, постановкой голоса, социологией театра и еще одной дисциплиной, называвшейся «арматура повседневного быта». Это главный художник театра – «заведующий вещественным оформлением» Виктор Шестаков показывал нам макеты будущих спектаклей. В основном же мы были массовкой, без которой в те годы не обходился ни один спектакль.
Сам по себе я был почти невесом. Ночевал где придется, ел что и где попало, – ведь на стипендию в семнадцать рублей пятьдесят копеек не разгуляешься. Вещей было немного: газетный сверток, где лежали альбомы с фотографиями артистов, и боярская бобровая шапка, которую мне перед отъездом сунула в чемодан мама. Чемодан у меня украли…
Сперва меня приютил двоюродный дядя на Сретенке. Затем друг отца в Петровском парке. Затем я жил у знакомых ребят, снимавших комнату у цыган в Старом Зыкове. Затем спал вместе с юниорами-приезжими в театре, в ложах, на сдвинутых стульях.
Ночевать в ложе было приятно: много воздуха, а главное – не надо утром бежать к трамваю, мчаться через весь город в театр. Особенно хорошо спалось после одной крестьянской пьесы, где убивали селькора. Публики на спектакле было мало. Кончалось не очень поздно. На сцене стояли настоящие березы и висела свежая, приятно пахнущая рогожа – вещественное оформление и арматура повседневного быта.
Худо было после драмы с притеснением негров в Соединенных Штатах Америки. Революционеры и негры взрывали корабль, груженный оружием и направляющийся для подавления русской революции.
Взрыв происходил в самом финале, и устраивал его крупный специалист-пиротехник Сероянц. Маленький, с мушкетерскими усами и бородкой, в галифе и крагах, он устраивал эффектнейшие взрывы, пожары, битвы и стихийные бедствия во всех московских театрах. Он был энтузиаст, я бы сказал, маньяк пиротехники.
В спектакле «Эхо» он превзошел себя. Шутихи и ракеты, огненные колеса и дымовые шашки взрывались с таким зловещим шипением, грохотом и воем, что было страшно за старое здание оперетты Потопчиной, где помещался наш Театр Революции. Клубы дыма окутывали сцену и закрывали ее от зрителей, врывались в зрительный зал, скрывали зрителей друг от друга. Со слезящимися глазами, кашляя и чихая, ощупью пробиралась публика к выходу, проклиная ни в чем не повинного драматурга.
После окончания спектакля распахивали все двери и ворота сцены. Но дым все равно не рассеивался. Он заполнял все уголки зрительного зала, залезал в ложи, огромным шлейфом спускался от люстры до оркестра. К пяти утра зал наконец проветривали. И был такой холод, что спать в ложах было невозможно. На заснеженной Большой Никитской и то теплее. Мы закутывались в дорожки и портьеры, но все равно было холодно и болела голова.
Вдобавок еще пожарная охрана запретила взрыв (из-за чего пришлось снять спектакль), а заодно и ночевку в ложах людей, не принадлежащих к пожарной охране. Нас – бездомных юниоров – вызвали в дирекцию и сообщили об этом.
Взяв альбом с артистами и боярскую бобровую шапку, я ушел к моему другу Арсению, снимавшему угол в частной часовой мастерской, недалеко от театра.
В часовой мастерской мы могли располагаться только после ее закрытия. Там было очень холодно. Тикало множество часов. И заходил к нам после спектакля, чтоб поговорить об искусстве, владелец мастерской, милейший Марк-Аврелий, политик, подкаблучник и театральный меценат. Он брал с нас по пять рублей в месяц. Но если мы не платили, а в мастерскую приходила его жена, он доставал из кармана кредитный билет и показывал ей. Вот, мол, какие они (мы то есть) аккуратные мальчики.
Железную печь нам топить не разрешали, чтобы мы не сожгли мастерскую.
Утром здесь вечно происходили скандалы у Марка-Аврелия с клиентами. Они укоряли его в недобросовестном и неаккуратном ремонте часов. Он отругивался и призывал нас в свидетели.
Мы наскоро лжесвидетельствовали и убегали в театр.
Там, во всех углах, шла напряженная работа. Спектакли «Озеро Люль», «Воздушный пирог» и «Конец Криворыльска» имели огромный успех. Нашему театру подражала вся театральная периферия. Здесь были собраны великолепные артисты: Дмитрий Орлов, Зубов, Баранова, Мартинсон, Чистяков, Терешкович, Астангов, Белокуров, Канцель… В школе учились юноши, многие из которых в дальнейшем стали выдающимися актерами, режиссерами, литераторами. К нам приезжали из Америки, из Японии, из Германии смотреть на чудо советского искусства. Всего полтора года назад отсюда ушел, для того чтоб работать только в своем театре на Садово-Триумфальной площади, Всеволод Мейерхольд. Но он частенько наведывался к своим ученикам. Имя его одухотворяло труды Театра Революции. Волькенштейн, Файко, Ромашов, Чижевский, Воинова, Чалая, Шимкбвич, Вилль-Белоцерковский – первые советские драматурги – были здесь не гостями, они были хозяевами в театре. Их возглавлял известный венгерский революционер-эмигрант писатель Мате Залка, заместитель директора театра. Тот самый, который вошел в историю борьбы за свободную Испанию под легендарным именем генерала Лукача и похоронен в скалистой земле чужой страны.
Всех нас – стариков и юношей, артистов, юниоров, художников, музыкантов – объединял единый порыв созидания, ненависть к нэпманам, страсть революционеров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25