Но когда начал говорить, увидел, что делопроизводитель прихлебывает чай и смотрит на него сморщившись, и даже слова, которые он произносил сам, стараясь высказать в них тяготу душевную, были самые простые: ничего особенного, потрясающего не было в них.
— Ну, спутался. Дальше?
— Ну, и… избил меня… вот присмотрите… все это вот место… и сюда… и под сердце… и…
— Ну, что же?.. Ну, избил… ну?.. Обокрал, что ли?
— Этого, конешно, не было… только что… Ваше благородие! Да вы вникните!.. Измытарил он, подлец… с квартиры не сходит, а сидит как идол… Где ж это видано!.. Да я его сам тогда…
— Ну, и что же?.. Комаров! Чаю дай.
— И управы никакой… Ведь это прямо…
— Ты не ругайся, здесь не…
— Явите божескую… Ведь это что же такое… самоуправление?.. Ваше бла…
— Дурак ты, и больше ничего… Мы тут ни при чем… Как ты, пьяный, и смеешь…
— Я, ваше благородие, ничего не смею… Махонький я человек, ваше благородие… Но ежели я могу понимать… Обидно ведь… С квартиры, моей местожительствы, не сходит…
— К судье, к судье… — замахал рукой делопроизводитель.
— Это дело нас не…
— Ваше благородие!.. дозвольте с полицейским снять… взять его, подлеца… Он меня…
— Пшел вон!.. Комаров!..
— Дозвольте, ваше благородие, объяснить… я не пьян… я ни-ни… Вот здесь сам государь импиратор… при нем… Вы приникните… Я выборы делал… я хочь махонький человек… Обидно… За что ж это, а? а?.. Он бабу мою… с ней такое дело…
— Комаров, возьми его!
Уклейкин выдернул руку и подбежал к делопроизводителю.
— Ваше благородие!.. Да где же правда-то?! Да что ж, самому мне его, резаком?.. резаком его, сво…
— Бери, бери его!..
— Пес я, что ль?.. Ваше благоро…
— Ну, иди, иди… Живо!..
Комаров тянул его за руку и повертывал.
— Ваше благородие!.. Мне господину приставу… слово… Ваше благ…
Комаров уже толкал его в спину, нес сзади свое большое тело и теснил грудью.
— Я жаловаться буду!.. Господину губернатору… К архирею пойду… Ни суда, ни закона… А?! Что ж… теперь!.. По моему делу, по семейному… Всякий подлец…
— Ты не рассыпайся, а то за решетку вправлю… Бьют тебя?.. бьют?..
— Ваше благородие… Вникните в семейн…
Его голос перешел в высокий, надтреснутый альт и оборвался, потерялся во всхлипываньях.
— Сказано, ничего тебе у нас не выходит… — сказал городовой, подводя Уклейкина к выходу. — Ну и ступай.
И дверь захлопнулась. Но Уклейкин сделал еще попытку. Он отворил дверь, высунул голову и крикнул:
— Ваше благородие!..
— Так ты ешшо!.. просунь только, — прямо за решетку всажу!.. Сунься вот!..
XXIV
Домой он не пошел, чего-то опасаясь. Что-то сдерживало его. Да и зачем бы он пошел теперь? Показать свою беспомощность? Признать победу насилия, при всей своей правоте?
Он шел переулками, без цели, крутился вместе со своими пьяными мыслями, — то вдруг ясно сознавая позор и обиду, чувствуя потребность расплаты, то стараясь поймать и вспомнить какие-то светлые обрывки того, что еще так недавно теплилось в нем.
Если бы еще сияло солнце в небе, если бы еще голубой простор манил… Но этот неутомимый, скучный дождь, набухшее небо, опустившееся мутью к земле, — давили. Грязь плыла во всю ширину проулков, хлюпала, просачивалась в трещины старых сапог. Все кругом было серо, мутно, грязно и мокро. Повислые стояли деревья за набухшими, гниющими заборами.
Встретился знакомый фельдшер Клюковкин и обошел стороной, тоже скучный, намокший. Уклейкин остановился и посмотрел вслед. И фельдшер тоже обернулся и посмотрел.
На углу одного из переулков, на заборе с остатками пестрых клочьев афиш и объявлений, бросился в глаза большой белый кусок с черными жирными буквами.
Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:
«Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»
Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.
Он постоял, покачиваясь, потрогал пальцем, провел ногтем по афишке морщинистую царапину и пошел.
На углу базарной площади, в чайной, скрипел граммофон:
Я знаю, что ты хо-очешь,
Напрасно ты хло-по-чешь…
На-прасно-о… на-прасно-о…
Уклейкин вошел в чайную, пробрался в уголок и сел.
— Парочку? — подлетел половой.
— Дай того… в чайник.
— Понимаю-с…
Уклейкин сидел и пил. Пил и ни о чем не думал. Все мысли точно слиплись, завязли где-то. Граммофон скрежетал знакомое:
Р-родные… стой!.. Эх ты, неугомо-о-онный…
Уклейкин покачнулся, двинул рукой и уронил голову на грудь. Откинулся к стене и смотрел в одну точку. Из нутра, из самой глыби, где все было так примято и забито, начинало подыматься, бурлить. Он снял картуз и двинул ногой. Пошевелил плечами и забрал воздуху. И все смотрел в одну точку. А ноги совсем ушли куда-то.
Граммофон умолк. Прыгали отрывки говора. Звякнула посуда на столике, упала чашка. Стихло в чайной. Повернулись головы в сторону Уклейкина.
— Жулье!.. Шкалики!!
— А-а… Уклейкин! Не видать все было…
— На точку попал… Чтой-то физиономия-то у его…
— Починился…
— Предались!.. Упр-равы нет!.. Жулье!..
— Ну, как нет!.. А на Золотой улице-то, под гербом?..
Уклейкин уже стоял у столика, покачиваясь, без картуза, уставившись глазами в одну точку. Хозяин за стойкой дал знак. Быстро подбежал половой и унес посуду. Стремительно подскочил другой, вежливо охватил Уклейкина за спину и стал направлять к двери.
— Най-ду!.. Всех сыщу!.. За-ре-жу!..
— Пойдемте, господин Уклейкин… мы всех найдем… — уговаривал половой, знаком подзывая на помощь.
— Не ж-жала-ю!.. Си-час говорить буду… все!..
— Дай ему разойтись, уважь… Сгребут его там!
— Слеза в нем плачет…
— Я бы рад-с… Хозяин не приказывает. Пожалуйте, господин Уклейкин, гулять-с… на воздух, на Золотую улицу…
— Стой!.. Братцы!.. Господа изби…биратели!.. Погоди… Не трожь!.. Вы меня… оставьте… вы меня не… тово… Слово хочу сказать… В-вот!!
Он ударил себя кулаком в грудь.
— Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..
Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.
— Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..
— Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…
Ах вы, Сашки-канашки мои…
XXV
А с улицы уже неслось:
— Жулье!! Сыщу!!
Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.
Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.
— Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!
Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.
— Заперлись!! Пущай!!
— Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…
— Что ж не пущают?! Почему заперто?
Он приложил лицо к стеклам и всматривался.
— Да, брат, теперь не пущают…
— Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…
— Будя баловать-то, и так не в себе…
— Шпана!.. Городская голова!..
— Полицейский идет!..
— Ну-ка, ну-ка… двинь!..
— В-во-от!
Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.
— Порезался! Так и хлыщет!!
— Оттаскивай его!
Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.
— Предались!.. Убью!..
Полицейский расталкивал толпу.
— Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!
— Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..
— Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!
— Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!
Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.
— Ишь ты, в кровь избил!
— За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.
— Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.
— За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.
Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.
— Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!
— Баба, не толпись!
— За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!
— Ты не ори!..
— За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…
— А вот за то!..
И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.
— Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…
— Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.
— Вот он, кузнец-то!
— Ты за что его ударил? за что?
Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.
— А тебя спрашивали? спрашивали тебя?
— А вот… спра-шивали!
Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.
— Эт-то де-ело!..
— Потому — сам не бей!
Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.
— Не давай, братцы! не давай! — кричали в задних рядах.
— Пущай, пущай…
— Чего на народ-то прешь!.. ты!..
— Не пущай, братцы!.. излупят его там!
Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.
— Ка-ра-у-у-ул!!
Началась свалка. Подоспевшие дворники окружили Уклейкина и старались взвалить на извозчика, но он упирался, бился ногами и выл. Раза два голова его стукнулась о подножку. С него стащили сапог, оборвали штаны. Только узкой тесемкой держалась на шее рубаха в лентах.
Наконец его удалось положить поперек пролетки, городовой сел боком, придерживая бьющуюся голову, и крикнул:
— В участок!..
Бежала толпа. И далеко в падающих дождливых сумерках, по проулкам и тупичкам, силясь и замирая, несся человеческий вой:
— Кара-у-у-ул!..
— Сапог-то забыли, — сказал кто-то из оставшихся у народного дома. — Скрадут еще.
— А его туда, в дыру, сунуть.
И тяжелый, намокший сапог гулко шлепнулся за разбитые двери.
XXVI
Наутро Уклейкин проснулся за решеткой, открыл глаза, увидал грязный асфальтовый пол, лоскутья, мокрую швабру и шайку. Поднял голову и опустился в бессилии.
Было холодно, и он потянулся за лоскутами, чтобы прикрыться, но не достал. Тогда, не пытаясь подняться, поднес к лицу руки и хотел сжать голову, выдавить боль. И не смог. Провел языком во рту и почувствовал пустоту.
Ломило тело, горело внутри, охватывало неудержимой дрожью.
И ни одна мысль не удерживалась в голове. Вспыхивала, запутывалась и тонула.
Так он просидел до обеда. Привалился к стенке и сидел. После обеда городовой отомкнул решетку.
— Можешь итить.
Уклейкин поднялся и ударился головой о стену. Его вывели к дверям участка, накинули на плечи остатки пиджака. Но он не мог идти и сел на землю. Тогда городовой поднял его, довел до угла и прислонил к забору.
— Сам дойдешь.
XXVII
Еще семь дней прошло в жизни Уклейкина. Он не видал их. Они проползли без задержки, проваливаясь под ровное и сухое чиканье ходиков в тусклой и затхлой мастерской. Для него уже не было времени, потому что он уже не мог различать, когда начинался день, когда густились сумерки.
Ни долгий ни короткий ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно — в какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко, пожалуй, было потерять и время и пространство. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству? Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час — так все часы были похожи и скучны этой похожестью.
Пространство… Оно было так невелико. Мастерская и переулок, винная лавочка и чайная и, как предел, голубые купола и облупившиеся стены в землю врастающего монастыря. Было еще далеко — там… откуда вершила жизнь неведомая сила, откуда наплывали путы и петли. Гам, на земле, над землей или под землей, кругом. За далекими ли звездами или невидимо разлитое повсюду, близкое или далекое… Неизвестное — там…
Но теперь уже ничего не существовало для него. Ни здесь, ни там. Он был нигде и везде.
Он не спал эти семь для других протекших дней. Он не спал и все же не видал их, не мог различить дня от ночи. Иногда, на мгновение, вертящийся, неуловимый зайчик, много-много блестящих зайчиков врывались в темную пустоту, крутились мелкой дрожью вокруг и сразу проваливались. Иногда густая чернота на миг один заливала все, и снова выпрыгивали зайчики или близился кто-то, похожий на дождь, туманный и мокрый, крался неподалеку, постукивая часто-часто. Иногда ни один звук, даже грохот пустых бочек по мостовой не проникал в мозг, точно между ним и миром было пустое пространство. И вдруг — маятник начинал бить, как молот по пустому котлу, и переходил в грохот.
Это пришли великаны и гигантскими рычагами перешвыривают железные балки. И не дивился Уклейкин, так как знал, что необходимо перешвырять все балки и растащить, иначе их накопится страшно великая груда, закроет окна и двери и нельзя будет выйти.
А великаны работали большими волосатыми руками, шептались и поглядывали на него и что-то объясняли, как будто советовали продать эти балки купчишке Ухалову. Накатывалась туманная волна, и опять бил молот ровно-ровно в котел, раскалывая голову. Маятник отсчитывал шаги времени. Приходили проститься видения жизни. И было немного их, и скучные и пугающие были они.
Не море шумело волнами, не тихий плеск вызывал покойную тоску. Уклейкин не видал моря.
Не шумные улицы, торжища людского пота; не гулкие очаги людского праздника; не золотые стекла, стоящие больше человеческой жизни, — пробегали, блестящие, перед ослабевшими, тусклыми глазами.
Уклейкин не видал шумных улиц и гулких очагов. Падала закопченная стена — и сотни тяжелых ног нагоняют, сотни разинутых глоток ревут:
— Уклейкин!
И царапают руки, и бьют, и тащат.
Иногда Мишутка, напуганный хриплым стоном, тихо-тихо, крадучись, подходил к деревянной кровати, где с потемневшим лицом и широко открытыми глазами метался Уклейкин. И смотрел, боязливый и спрашивающий, закусив палец. И думал что-то. И окликал, осматриваясь:
— Папань…
Но его голосок тонул в хаосе чугунных ударов.
Желтый огонек рождался из тьмы, неподвижный и скучный, назойливо-неподвижный огонек. И ширился.
Но это не было солнце, так как Уклейкин и солнца не разглядел как следует за свою жизнь. Это был мертвый огонек лампочки-коптилки, молчаливого спутника долгих рабочих вечеров и ночей.
И этот неподвижный огонек начинал шириться и расплываться, заливать все. И все ширилось и заливалось светом, ярким, как солнце по вечеру, когда весь запад начинает пылать тихим пожаром. А из светлого места выплывают головы, головы, головы, шевелятся, расходятся, строятся в ровные ряды с деревянными спинками за ними, и выплывает знакомое лицо старичка, которого Уклейкин видел когда-то и запомнил, близится, щурится глаз, и старичок подмигивает, перебирает листочки и спрашивает:
— А у нас?..
А головы: тонут, и только один парикмахер остался, машет платком, показывает золотые часы и голосом, похожим на голосок Мишутки, окликает:
— Папань!..
Но бьют шумы и пугают, и надо бежать: тысячи ног настигают сзади, и те, кто бежит, — молчат.
И мечется Уклейкин, кричит хрипло и бьет ногами, но не бежит, потому что его уже настигли и держат. Тогда что-то белое и большое около пухнет, близится и нагибается. Две черные щелки глядят, чьи-то строгие, пронизывающие и пугающие глаза.
Это Матрена, но не прежняя, а совсем особенная, до потолка.
Она сейчас навалится и задушит вздрагивающими пальцами.
И он жмется к стене, хочет вдавиться в нее, и кричит, стукаясь головой, и не отводит глаз. Потому что, если закроет глаза, вздрагивающие цепкие пальцы задушат и поволокут.
Чья-то голова в золотых очках нагибается. Что-то холодное трогает за руку.
И Мишутка и Матрена знают, что это полицейский доктор, и слушают, что у сапожника «горячка» и что «завтра же нужно отправить его в больницу, а ночью отнюдь не отлучаться». Но Уклейкин не слышит, а знает отлично, что это Синица приделал себе бороду, надел очки и хочет заманить его в глухой переулок, у мостика через канаву, где зеленая, стоялая вода в яме, и будет настаивать, чтобы он непременно окунулся, и тогда будет обязательно молодым и сильным, как он, Синица;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
— Ну, спутался. Дальше?
— Ну, и… избил меня… вот присмотрите… все это вот место… и сюда… и под сердце… и…
— Ну, что же?.. Ну, избил… ну?.. Обокрал, что ли?
— Этого, конешно, не было… только что… Ваше благородие! Да вы вникните!.. Измытарил он, подлец… с квартиры не сходит, а сидит как идол… Где ж это видано!.. Да я его сам тогда…
— Ну, и что же?.. Комаров! Чаю дай.
— И управы никакой… Ведь это прямо…
— Ты не ругайся, здесь не…
— Явите божескую… Ведь это что же такое… самоуправление?.. Ваше бла…
— Дурак ты, и больше ничего… Мы тут ни при чем… Как ты, пьяный, и смеешь…
— Я, ваше благородие, ничего не смею… Махонький я человек, ваше благородие… Но ежели я могу понимать… Обидно ведь… С квартиры, моей местожительствы, не сходит…
— К судье, к судье… — замахал рукой делопроизводитель.
— Это дело нас не…
— Ваше благородие!.. дозвольте с полицейским снять… взять его, подлеца… Он меня…
— Пшел вон!.. Комаров!..
— Дозвольте, ваше благородие, объяснить… я не пьян… я ни-ни… Вот здесь сам государь импиратор… при нем… Вы приникните… Я выборы делал… я хочь махонький человек… Обидно… За что ж это, а? а?.. Он бабу мою… с ней такое дело…
— Комаров, возьми его!
Уклейкин выдернул руку и подбежал к делопроизводителю.
— Ваше благородие!.. Да где же правда-то?! Да что ж, самому мне его, резаком?.. резаком его, сво…
— Бери, бери его!..
— Пес я, что ль?.. Ваше благоро…
— Ну, иди, иди… Живо!..
Комаров тянул его за руку и повертывал.
— Ваше благородие!.. Мне господину приставу… слово… Ваше благ…
Комаров уже толкал его в спину, нес сзади свое большое тело и теснил грудью.
— Я жаловаться буду!.. Господину губернатору… К архирею пойду… Ни суда, ни закона… А?! Что ж… теперь!.. По моему делу, по семейному… Всякий подлец…
— Ты не рассыпайся, а то за решетку вправлю… Бьют тебя?.. бьют?..
— Ваше благородие… Вникните в семейн…
Его голос перешел в высокий, надтреснутый альт и оборвался, потерялся во всхлипываньях.
— Сказано, ничего тебе у нас не выходит… — сказал городовой, подводя Уклейкина к выходу. — Ну и ступай.
И дверь захлопнулась. Но Уклейкин сделал еще попытку. Он отворил дверь, высунул голову и крикнул:
— Ваше благородие!..
— Так ты ешшо!.. просунь только, — прямо за решетку всажу!.. Сунься вот!..
XXIV
Домой он не пошел, чего-то опасаясь. Что-то сдерживало его. Да и зачем бы он пошел теперь? Показать свою беспомощность? Признать победу насилия, при всей своей правоте?
Он шел переулками, без цели, крутился вместе со своими пьяными мыслями, — то вдруг ясно сознавая позор и обиду, чувствуя потребность расплаты, то стараясь поймать и вспомнить какие-то светлые обрывки того, что еще так недавно теплилось в нем.
Если бы еще сияло солнце в небе, если бы еще голубой простор манил… Но этот неутомимый, скучный дождь, набухшее небо, опустившееся мутью к земле, — давили. Грязь плыла во всю ширину проулков, хлюпала, просачивалась в трещины старых сапог. Все кругом было серо, мутно, грязно и мокро. Повислые стояли деревья за набухшими, гниющими заборами.
Встретился знакомый фельдшер Клюковкин и обошел стороной, тоже скучный, намокший. Уклейкин остановился и посмотрел вслед. И фельдшер тоже обернулся и посмотрел.
На углу одного из переулков, на заборе с остатками пестрых клочьев афиш и объявлений, бросился в глаза большой белый кусок с черными жирными буквами.
Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:
«Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»
Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.
Он постоял, покачиваясь, потрогал пальцем, провел ногтем по афишке морщинистую царапину и пошел.
На углу базарной площади, в чайной, скрипел граммофон:
Я знаю, что ты хо-очешь,
Напрасно ты хло-по-чешь…
На-прасно-о… на-прасно-о…
Уклейкин вошел в чайную, пробрался в уголок и сел.
— Парочку? — подлетел половой.
— Дай того… в чайник.
— Понимаю-с…
Уклейкин сидел и пил. Пил и ни о чем не думал. Все мысли точно слиплись, завязли где-то. Граммофон скрежетал знакомое:
Р-родные… стой!.. Эх ты, неугомо-о-онный…
Уклейкин покачнулся, двинул рукой и уронил голову на грудь. Откинулся к стене и смотрел в одну точку. Из нутра, из самой глыби, где все было так примято и забито, начинало подыматься, бурлить. Он снял картуз и двинул ногой. Пошевелил плечами и забрал воздуху. И все смотрел в одну точку. А ноги совсем ушли куда-то.
Граммофон умолк. Прыгали отрывки говора. Звякнула посуда на столике, упала чашка. Стихло в чайной. Повернулись головы в сторону Уклейкина.
— Жулье!.. Шкалики!!
— А-а… Уклейкин! Не видать все было…
— На точку попал… Чтой-то физиономия-то у его…
— Починился…
— Предались!.. Упр-равы нет!.. Жулье!..
— Ну, как нет!.. А на Золотой улице-то, под гербом?..
Уклейкин уже стоял у столика, покачиваясь, без картуза, уставившись глазами в одну точку. Хозяин за стойкой дал знак. Быстро подбежал половой и унес посуду. Стремительно подскочил другой, вежливо охватил Уклейкина за спину и стал направлять к двери.
— Най-ду!.. Всех сыщу!.. За-ре-жу!..
— Пойдемте, господин Уклейкин… мы всех найдем… — уговаривал половой, знаком подзывая на помощь.
— Не ж-жала-ю!.. Си-час говорить буду… все!..
— Дай ему разойтись, уважь… Сгребут его там!
— Слеза в нем плачет…
— Я бы рад-с… Хозяин не приказывает. Пожалуйте, господин Уклейкин, гулять-с… на воздух, на Золотую улицу…
— Стой!.. Братцы!.. Господа изби…биратели!.. Погоди… Не трожь!.. Вы меня… оставьте… вы меня не… тово… Слово хочу сказать… В-вот!!
Он ударил себя кулаком в грудь.
— Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..
Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.
— Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..
— Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…
Ах вы, Сашки-канашки мои…
XXV
А с улицы уже неслось:
— Жулье!! Сыщу!!
Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.
Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.
— Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!
Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.
— Заперлись!! Пущай!!
— Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…
— Что ж не пущают?! Почему заперто?
Он приложил лицо к стеклам и всматривался.
— Да, брат, теперь не пущают…
— Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…
— Будя баловать-то, и так не в себе…
— Шпана!.. Городская голова!..
— Полицейский идет!..
— Ну-ка, ну-ка… двинь!..
— В-во-от!
Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.
— Порезался! Так и хлыщет!!
— Оттаскивай его!
Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.
— Предались!.. Убью!..
Полицейский расталкивал толпу.
— Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!
— Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..
— Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!
— Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!
Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.
— Ишь ты, в кровь избил!
— За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.
— Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.
— За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.
Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.
— Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!
— Баба, не толпись!
— За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!
— Ты не ори!..
— За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…
— А вот за то!..
И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.
— Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…
— Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.
— Вот он, кузнец-то!
— Ты за что его ударил? за что?
Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.
— А тебя спрашивали? спрашивали тебя?
— А вот… спра-шивали!
Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.
— Эт-то де-ело!..
— Потому — сам не бей!
Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.
— Не давай, братцы! не давай! — кричали в задних рядах.
— Пущай, пущай…
— Чего на народ-то прешь!.. ты!..
— Не пущай, братцы!.. излупят его там!
Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.
— Ка-ра-у-у-ул!!
Началась свалка. Подоспевшие дворники окружили Уклейкина и старались взвалить на извозчика, но он упирался, бился ногами и выл. Раза два голова его стукнулась о подножку. С него стащили сапог, оборвали штаны. Только узкой тесемкой держалась на шее рубаха в лентах.
Наконец его удалось положить поперек пролетки, городовой сел боком, придерживая бьющуюся голову, и крикнул:
— В участок!..
Бежала толпа. И далеко в падающих дождливых сумерках, по проулкам и тупичкам, силясь и замирая, несся человеческий вой:
— Кара-у-у-ул!..
— Сапог-то забыли, — сказал кто-то из оставшихся у народного дома. — Скрадут еще.
— А его туда, в дыру, сунуть.
И тяжелый, намокший сапог гулко шлепнулся за разбитые двери.
XXVI
Наутро Уклейкин проснулся за решеткой, открыл глаза, увидал грязный асфальтовый пол, лоскутья, мокрую швабру и шайку. Поднял голову и опустился в бессилии.
Было холодно, и он потянулся за лоскутами, чтобы прикрыться, но не достал. Тогда, не пытаясь подняться, поднес к лицу руки и хотел сжать голову, выдавить боль. И не смог. Провел языком во рту и почувствовал пустоту.
Ломило тело, горело внутри, охватывало неудержимой дрожью.
И ни одна мысль не удерживалась в голове. Вспыхивала, запутывалась и тонула.
Так он просидел до обеда. Привалился к стенке и сидел. После обеда городовой отомкнул решетку.
— Можешь итить.
Уклейкин поднялся и ударился головой о стену. Его вывели к дверям участка, накинули на плечи остатки пиджака. Но он не мог идти и сел на землю. Тогда городовой поднял его, довел до угла и прислонил к забору.
— Сам дойдешь.
XXVII
Еще семь дней прошло в жизни Уклейкина. Он не видал их. Они проползли без задержки, проваливаясь под ровное и сухое чиканье ходиков в тусклой и затхлой мастерской. Для него уже не было времени, потому что он уже не мог различать, когда начинался день, когда густились сумерки.
Ни долгий ни короткий ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно — в какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко, пожалуй, было потерять и время и пространство. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству? Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час — так все часы были похожи и скучны этой похожестью.
Пространство… Оно было так невелико. Мастерская и переулок, винная лавочка и чайная и, как предел, голубые купола и облупившиеся стены в землю врастающего монастыря. Было еще далеко — там… откуда вершила жизнь неведомая сила, откуда наплывали путы и петли. Гам, на земле, над землей или под землей, кругом. За далекими ли звездами или невидимо разлитое повсюду, близкое или далекое… Неизвестное — там…
Но теперь уже ничего не существовало для него. Ни здесь, ни там. Он был нигде и везде.
Он не спал эти семь для других протекших дней. Он не спал и все же не видал их, не мог различить дня от ночи. Иногда, на мгновение, вертящийся, неуловимый зайчик, много-много блестящих зайчиков врывались в темную пустоту, крутились мелкой дрожью вокруг и сразу проваливались. Иногда густая чернота на миг один заливала все, и снова выпрыгивали зайчики или близился кто-то, похожий на дождь, туманный и мокрый, крался неподалеку, постукивая часто-часто. Иногда ни один звук, даже грохот пустых бочек по мостовой не проникал в мозг, точно между ним и миром было пустое пространство. И вдруг — маятник начинал бить, как молот по пустому котлу, и переходил в грохот.
Это пришли великаны и гигантскими рычагами перешвыривают железные балки. И не дивился Уклейкин, так как знал, что необходимо перешвырять все балки и растащить, иначе их накопится страшно великая груда, закроет окна и двери и нельзя будет выйти.
А великаны работали большими волосатыми руками, шептались и поглядывали на него и что-то объясняли, как будто советовали продать эти балки купчишке Ухалову. Накатывалась туманная волна, и опять бил молот ровно-ровно в котел, раскалывая голову. Маятник отсчитывал шаги времени. Приходили проститься видения жизни. И было немного их, и скучные и пугающие были они.
Не море шумело волнами, не тихий плеск вызывал покойную тоску. Уклейкин не видал моря.
Не шумные улицы, торжища людского пота; не гулкие очаги людского праздника; не золотые стекла, стоящие больше человеческой жизни, — пробегали, блестящие, перед ослабевшими, тусклыми глазами.
Уклейкин не видал шумных улиц и гулких очагов. Падала закопченная стена — и сотни тяжелых ног нагоняют, сотни разинутых глоток ревут:
— Уклейкин!
И царапают руки, и бьют, и тащат.
Иногда Мишутка, напуганный хриплым стоном, тихо-тихо, крадучись, подходил к деревянной кровати, где с потемневшим лицом и широко открытыми глазами метался Уклейкин. И смотрел, боязливый и спрашивающий, закусив палец. И думал что-то. И окликал, осматриваясь:
— Папань…
Но его голосок тонул в хаосе чугунных ударов.
Желтый огонек рождался из тьмы, неподвижный и скучный, назойливо-неподвижный огонек. И ширился.
Но это не было солнце, так как Уклейкин и солнца не разглядел как следует за свою жизнь. Это был мертвый огонек лампочки-коптилки, молчаливого спутника долгих рабочих вечеров и ночей.
И этот неподвижный огонек начинал шириться и расплываться, заливать все. И все ширилось и заливалось светом, ярким, как солнце по вечеру, когда весь запад начинает пылать тихим пожаром. А из светлого места выплывают головы, головы, головы, шевелятся, расходятся, строятся в ровные ряды с деревянными спинками за ними, и выплывает знакомое лицо старичка, которого Уклейкин видел когда-то и запомнил, близится, щурится глаз, и старичок подмигивает, перебирает листочки и спрашивает:
— А у нас?..
А головы: тонут, и только один парикмахер остался, машет платком, показывает золотые часы и голосом, похожим на голосок Мишутки, окликает:
— Папань!..
Но бьют шумы и пугают, и надо бежать: тысячи ног настигают сзади, и те, кто бежит, — молчат.
И мечется Уклейкин, кричит хрипло и бьет ногами, но не бежит, потому что его уже настигли и держат. Тогда что-то белое и большое около пухнет, близится и нагибается. Две черные щелки глядят, чьи-то строгие, пронизывающие и пугающие глаза.
Это Матрена, но не прежняя, а совсем особенная, до потолка.
Она сейчас навалится и задушит вздрагивающими пальцами.
И он жмется к стене, хочет вдавиться в нее, и кричит, стукаясь головой, и не отводит глаз. Потому что, если закроет глаза, вздрагивающие цепкие пальцы задушат и поволокут.
Чья-то голова в золотых очках нагибается. Что-то холодное трогает за руку.
И Мишутка и Матрена знают, что это полицейский доктор, и слушают, что у сапожника «горячка» и что «завтра же нужно отправить его в больницу, а ночью отнюдь не отлучаться». Но Уклейкин не слышит, а знает отлично, что это Синица приделал себе бороду, надел очки и хочет заманить его в глухой переулок, у мостика через канаву, где зеленая, стоялая вода в яме, и будет настаивать, чтобы он непременно окунулся, и тогда будет обязательно молодым и сильным, как он, Синица;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10