Однако в его привычках не было заметно никакой перемены; и нечего было рассчитывать на то, что в его характере наконец появится предприимчивость и он уедет из Франции искать счастья в другой стране. Это значило бы требовать слишком многого. Все же его апатия начинала проходить; в нем снова проснулся вкус к изысканиям, к лекциям, к научным работам, которые он давно забросил. Эльсберже очень удивился бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что он обязан Кристофу этим возрождением интереса к своей профессии; и больше других удивился бы, конечно, сам Кристоф.
Из всех жильцов дома Кристоф быстрее всего сошелся с молодой четой, жившей на третьем этаже. Проходя мимо их квартиры, он не раз прислушивался к доносившимся оттуда звукам рояля, на котором г-жа Арно, оставшись в одиночестве, играла с большим вкусом. Однажды он послал им билеты на свой концерт. Арно горячо поблагодарили его. С тех пор Кристоф стал иногда заходить к ним по вечерам. Однако ни разу не удалось ему во время этих посещений послушать игру хозяйки: она была слишком робка, чтобы сесть за рояль при посторонних; узнав же, что ее слышно с лестницы, стала вообще играть под сурдинку. Кристоф, придя к ним, сам садился за рояль; потом они долго разговаривали о музыке. Супруги Арно вносили в эти беседы восхищавшую Кристофа юношескую пылкость. Он раньше даже не представлял себе, что французы могут так сильно любить музыку.— Ведь ты встречался до сих пор только с музыкантами, — возражал ему Оливье.— Я отлично знаю, — отвечал Кристоф, — что музыканты меньше всего любят музыку; но, пожалуйста, не уверяй меня, что во Франции такие люди, как ты и Арно, — обычное явление.— Таких тысячи.— Значит, это просто эпидемия, последняя мода?— Нет, не мода, — заметил Арно. — «Если кто-нибудь, внимая сладостной гармонии инструментов или нежным звукам человеческого голоса, не радуется, не возмущается и не трепещет с головы до ног, восхищенный, как бы вне себя, это явный знак того, что душа у него лживая, порочная и развращенная и его следует остерегаться, как рожденного под недоброй звездой…»— Знаю, откуда это, — заявил Кристоф, — из моего друга Шекспира.— Нет, — мягко возразил Арно, — это сказал наш Ронсар, который жил до Шекспира. Как видите, для Франции это довольно старая мода.Но еще больше, чем любви французов к музыке, Кристоф удивлялся тому, что и любят-то они примерно ту же музыку, что и немцы. В среде парижских музыкантов и снобов, которых он только и видел до сих пор, считалось хорошим тоном относиться к немецким мастерам, как к знатным иностранцам, и, восхищаясь ими, все же держать их на расстоянии; здесь охотно иронизировали над тяжеловесностью Глюка и варварством Вагнера: им противопоставлялась французская утонченность. И Кристоф, познакомившись ближе с французской манерой исполнения, в конце концов усомнился: да понимают ли вообще во Франции немецкую музыку? Однажды он вернулся с постановки оперы Глюка возмущенный: эти ловкачи-французы ухитрились подрумянить грозного старца! Они принарядили его, украсили бантами, обложили ватой его суровые ритмы, уснастили его музыку импрессионистскими полутонами, изощренной порочностью… Бедный Глюк! Что осталось от его пылкого красноречия, душевной чистоты, неприкровенных мук? Неужели французы не способны почувствовать все это? — думал тогда Кристоф. А теперь он открыл в сердце своих новых друзей глубокую и нежную любовь к самому сокровенному, что было в германской душе, в старых Lieder, в немецких классиках. И он спросил: так, значит, неправда, что эти немцы им чужды и что француз может любить только мастеров своей нации?— Неправда! — горячо запротестовали они. — Это наши критики берут на себя смелость писать от нашего имени. А так как они сами раболепствуют перед модой, то утверждают, что и мы следуем их примеру. Но нам до них так же мало дела, как им до нас. Это шуты гороховые, которые берутся учить нас тому, что следует считать французским и что нет! Нас, французов старой Франции!.. Они объясняют нам, что наша Франция — это Рамо или Расин, а не кто-либо другой! Как будто Бетховен, Моцарт или Глюк не приходили посидеть и у нашего камелька, не проводили бессонных ночей у постели наших близких, не страдали вместе с нами, не воскрешали наших надежд!.. Как будто они не стали своими в нашей семье! Если говорить начистоту, то уж скорее какой-нибудь французский художник, столь превозносимый нашими парижскими критиками, чужд нам.— Правда заключается в том, — сказал Оливье, — что если для искусства и существуют границы, то это не столько преграды национальные, сколько преграды классовые. Я не знаю, существует ли особое французское искусство и особое немецкое, но я знаю, что есть искусство богатых и искусство тех, у кого нет богатства. Глюк — великий человек из буржуазной среды, он принадлежит к нашему классу. А некий французский композитор, которого я не хочу называть, к нему не принадлежит; и хотя он родился в семье буржуа, он стыдится нас, отрекается от нас; а мы — мы отрекаемся от него.Оливье был прав. Чем больше Кристоф узнавал французов, тем больше поражался сходству между честными французами и честными немцами. Чета Арно напоминала ему дорогого старого Шульца с его любовью к искусству, такой чистой, такой бескорыстной, с его самозабвенной преданностью всему прекрасному. И он полюбил их в память Шульца.
Убедившись в нелепости моральных преград между честными людьми разных национальностей, Кристоф увидел также, насколько нелепы преграды, возникающие между честными людьми одной и той же национальности, но разных взглядов. Благодаря ему, хотя и без его помощи, два человека, казавшиеся особенно чуждыми друг другу и неспособными к взаимопониманию — аббат Корнель и Ватле, — познакомились и сошлись ближе.Кристоф брал у обоих книги и с бесцеремонностью, шокировавшей Оливье, передавал книги одного другому. Аббат Корнель этим не возмущался: он умел проникать в людские сердца и, незаметно для своего молодого соседа, угадал в душе Кристофа всю глубину его великодушия и неведомой самому музыканту религиозности. Сближение началось с взятой у г-на Ватле книжки Кропоткина, которую — правда, по разным причинам — любили все трое. Однажды аббат и г-н Ватле случайно встретились у Кристофа. Сначала Кристоф опасался, как бы его гости не наговорили друг другу колкостей. Но те, наоборот, были друг с другом чрезвычайно любезны. Они беседовали на самые безобидные темы: о своих путешествиях, о встречах с людьми. И открыли друг в друге сердце, исполненное снисхождения, евангельской кротости и несбыточных надежд, хотя особых оснований для надежд у них не было. И между ними возникла взаимная, чуть ироническая симпатия, но симпатия очень сдержанная. Никогда не касались они сути своих верований. Виделись редко и не искали встреч, но когда встречались, оба испытывали удовольствие.Оказалось, что аббат обладал большей внутренней независимостью, чем Ватле. Кристоф никак этого не ожидал. Перед ним понемногу раскрывалось величие религиозного и свободного мышления аббата, его мощный и светлый мистицизм, лишенный горячности, пронизывавший все помыслы священника, все поступки его повседневной жизни, все его представления о вселенной и побуждавший его жить во Христе, как, согласно его вере, Христос жил в боге.Он ничего не отрицал — ни одной из сил, действующих в жизни. Для него все писания, древние и современные, религиозные и светские, от Моисея до Вертело, были достоверными, божественными, — во всех отразился бог. Священное писание являлось только одним из наиболее ярких образцов такого рода, подобно тому как церковь была наиболее высокой избранницей объединившихся в боге братьев; но ни Писание, ни церковь не замыкали дух в косной истине. Христианство было для него живым Христом. История мира была только историей неуклонного роста и расширения идеи божьей. Разрушение Иерусалимского храма, гибель языческого мира, неудача крестовых походов, пощечина Бонифацию VIII, Галилей, бросивший нашу землю в беспредельные пространства, мощь бесконечно малых частиц по сравнению с большими, конец королевской власти и конкордатов, — все это на время сбивало с пути сознание людей. Одни от отчаянья цеплялись за то, что было обречено на гибель, другие хватались за какую-нибудь случайную доску и плыли по воле волн. Аббат Корнель спрашивал себя: «Что сейчас исповедуют люди? Что помогает им жить?» — ибо верил: «Где жизнь, там и бог». Вот почему он почувствовал симпатию к Кристофу.А Кристоф с радостью слушал прекрасную музыку, какой полна возвышенная религиозная душа. Она будила в нем отдаленные и глубокие отзвуки. Вследствие его постоянного стремления живо отзываться на все, — у сильных натур подобные реакции — инстинкт жизни, инстинкт самосохранения, как бы удар весла, который восстанавливает равновесие и дает лодке новое направление, — омерзительный парижский сенсуализм и неудержимый рост скептицизма вот уже два года, как воскресили бога в сердце Кристофа. Не то чтобы он поверил в него. Он отрицал бога. Но он был полон им. Аббат Корнель говорил ему, улыбаясь, что, подобно доброму великану, его покровителю, он, сам того не ведая, несет бога в себе.— Почему же я не вижу его? — спрашивал Кристоф.— Вы — как миллионы других людей: вы видите его каждый день, хотя и не подозреваете, что это он. Бог открывается в самых разных формах: одним — в повседневной жизни, как апостолу Петру в Галилее; другим (например, вашему другу Ватле) — как апостолу Фоме, в осязаемых ранах и в бедах, которые нужно исцелять; вам — в величии вашего идеала: «Noli me tangere…» Не прикасайся ко мне (лат.) — Евангелие от Иоанна. 20, 17
Наступит день — и вы узнаете его.— Никогда я не отрекусь от своих взглядов, — заявлял Кристоф. — Я свободный человек.— А с богом вы еще свободнее, — спокойно возражал священник.Но Кристоф не допускал, чтобы из него можно было сделать христианина помимо его воли. Он защищался с наивной горячностью, как будто тот или иной ярлык, наклеенный на его мысли, мог что-либо изменить. Аббат Корнель слушал его с легкой, едва уловимой, чисто пастырской, очень доброй иронией: у него был неиссякаемый запас терпения, вошедшего, как и вера, в его плоть и кровь. Испытания, постигавшие современную церковь, закалили его; хотя они опечалили его и заставили пережить мучительные душевные потрясения, они не затронули глубин его веры. Конечно, тяжело было сознавать, что начальники притесняют тебя, что епископы следят за каждым твоим шагом, что свободомыслящие стараются воспользоваться твоими взглядами и борются твоим же оружием против твоей веры, что ты не понят и преследуем и твоими единоверцами, и врагами твоей религии. Противиться невозможно, ибо нужно покоряться. Но покоряться добровольно тоже невозможно, ибо знаешь, что старшие ошибаются; поэтому нельзя молчать. И нельзя говорить — из страха быть понятым неправильно. Тем более, если иметь в виду другие души, за которые отвечаешь, которые ждут от тебя совета, помощи и чьи страдания ты видишь. Аббат Корнель страдал вдвойне — за них и за себя, но все-таки смирялся. Что значат в сравнении с многовековой историей церкви нынешние испытания? Однако, замыкаясь в безмолвной покорности, он как-то захирел, становился робким, боялся высказывать свои взгляды, а это затрудняло ему каждый шаг, и он все больше погружался в оцепенение. Он с грустью замечал это, но не боролся. Знакомство с Кристофом явилось для него огромной поддержкой. Тот юношеский пыл, тот дружеский и простодушный интерес, с каким отнесся к аббату его сосед, его вопросы, подчас даже слишком прямолинейные, действовали на аббата целительно. Кристоф уговаривал его возвратиться в общество живых.Обер, электромонтер, встретился с аббатом у Кристофа. Увидев священника, он сделал невольный жест удивления. Ему трудно было скрыть свою неприязнь. Даже справившись со своим чувством, он продолжал испытывать неловкость в присутствии этого мужчины в юбке, этого непонятного существа. Все же влечение к разговорам с людьми воспитанными и образованными взяло верх над его неприязнью к духовенству. Обера удивили дружеские отношения, какие установились между Ватле и аббатом Корнелем; он был не менее поражен тем, что видит перед собой священника-демократа и революционера-аристократа. Это опрокидывало все его привычные представления. Обер ломал себе голову, к каким бы категориям их отнести, ибо ему необходимо было классифицировать людей, чтобы понимать их. А к какой рубрике причислять мирное свободолюбие этого священника, который читал Анатоля Франса и Ренана и отзывался о них спокойно, метко и справедливо? В вопросах познания аббат взял себе за правило больше доверять людям науки, чем представителям власти. Он чтил власть, но считал, что наука — это более высокая ступень, ибо плоть, дух, милосердие образуют три основные ступени божественной лестницы — лестницы Иакова. Разумеется, Обер с его простодушием и не подозревал о возможности такой системы взглядов. Аббат Корнель мягко говорил Кристофу, что Обер напоминает ему французских крестьян. Он как-то присутствовал при одном весьма характерном эпизоде: молодая англичанка спрашивала у крестьян дорогу. Она говорила по-английски. Крестьяне слушали и не понимали. Потом они заговорили по-французски. И теперь она их не понимала. Тогда они поглядели на нее с состраданием, покачали головой и заметили, принимаясь за прерванную работу:— Вот беда! А ведь такая красавица!..В первое время Обер, смущенный ученостью и изысканными манерами аббата и Ватле, молчал, упиваясь их беседами. Немного погодя он тоже стал принимать участие в разговорах, уступая ребяческому желанию послушать и себя. И принялся выкладывать свои туманные идеи. Оба вежливо слушали и про себя улыбались. Восхищенный Обер этим не ограничился: он воспользовался, а потом злоупотребил неисчерпаемым терпением аббата Корнеля и прочел ему свою писанину. Священник покорно слушал; ему было не очень скучно: ведь он слушал не столько слова, сколько человека. А когда Кристоф выразил ему соболезнование, он заметил:— Пустяки! То ли приходится слышать!Обер был благодарен Ватле и аббату Корнелю; и все трое, не слишком заботясь о том, чтобы уяснить себе взгляды друг друга, прониклись взаимной привязанностью, хорошенько не зная почему. И были удивлены, заметив, что они так близки. Раньше они никогда не думали, что это возможно. Кристоф соединил их.Он обрел чистых сердцем союзников в лице троих детей — двух девочек Эльсберже и приемной дочки Ватле. Кристоф подружился с ними. Ему было жаль детишек — уж очень одиноко они жили. Постоянно рассказывая девочкам Эльсберже о неведомой маленькой соседке, он внушил им неудержимое желание познакомиться с нею. И теперь они сигнализировали друг другу в окно, обменивались несколькими словами на лестнице. И в конце концов, при поддержке Кристофа, добились того, что им разрешили встречаться в Люксембургском саду. Кристоф, обрадованный успехом своей политики, решил присутствовать при их первой встрече; однако они держались смущенно и неестественно, не зная, что им делать с этим неожиданным счастьем. Но Кристоф мгновенно растопил лед, придумал игры, заставил их бегать, догонять друг друга и сам бегал с таким увлечением, словно и ему было десять лет. Гуляющие с удивлением поглядывали на рослого малого, который бегал, кричал и прятался за деревьями от трех ловивших его девочек. Однако родители, с их обычной недоверчивостью, были весьма мало склонны к тому, чтобы встречи в Люксембургском саду повторялись слишком часто (там было трудно следить за детьми). Тогда Кристоф устроил так, что майор Шабран, проживавший в квартире на первом этаже, предложил детям играть в саду, при доме.С Шабраном Кристофа свел случай, который обычно идет навстречу тому, кто умеет им воспользоваться. Рабочий стол Кристофа стоял у окна. Однажды ветер унес несколько исписанных нотных листов в сад. Кристоф побежал за ними без шляпы, в чем был. Он думал, что ему откроет кто-либо из слуг. Но дверь отворила молодая девушка. Несколько смущенный, он объяснил ей цель своего посещения. Она улыбнулась и пригласила зайти; они вместе отправились в сад. Кристоф собрал свои листки и поспешил ретироваться. Девушка пошла проводить его, и тут они столкнулись с отставным офицером, который возвращался домой. Майор с удивлением взглянул на чудного гостя. Молодая девушка, смеясь, представила ему Кристофа.— Ах, так это вы музыкант? — сказал офицер. — Очень рад! Мы с вами собратья.Он пожал Кристофу руку. Затем они поговорили с дружелюбной иронией о концертах, которыми угощали друг друга: Кристоф на рояле, майор на флейте. Кристоф хотел уйти. Шабран удержал его; и они пустились в бесконечные рассуждения о музыке. Вдруг офицер предложил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Из всех жильцов дома Кристоф быстрее всего сошелся с молодой четой, жившей на третьем этаже. Проходя мимо их квартиры, он не раз прислушивался к доносившимся оттуда звукам рояля, на котором г-жа Арно, оставшись в одиночестве, играла с большим вкусом. Однажды он послал им билеты на свой концерт. Арно горячо поблагодарили его. С тех пор Кристоф стал иногда заходить к ним по вечерам. Однако ни разу не удалось ему во время этих посещений послушать игру хозяйки: она была слишком робка, чтобы сесть за рояль при посторонних; узнав же, что ее слышно с лестницы, стала вообще играть под сурдинку. Кристоф, придя к ним, сам садился за рояль; потом они долго разговаривали о музыке. Супруги Арно вносили в эти беседы восхищавшую Кристофа юношескую пылкость. Он раньше даже не представлял себе, что французы могут так сильно любить музыку.— Ведь ты встречался до сих пор только с музыкантами, — возражал ему Оливье.— Я отлично знаю, — отвечал Кристоф, — что музыканты меньше всего любят музыку; но, пожалуйста, не уверяй меня, что во Франции такие люди, как ты и Арно, — обычное явление.— Таких тысячи.— Значит, это просто эпидемия, последняя мода?— Нет, не мода, — заметил Арно. — «Если кто-нибудь, внимая сладостной гармонии инструментов или нежным звукам человеческого голоса, не радуется, не возмущается и не трепещет с головы до ног, восхищенный, как бы вне себя, это явный знак того, что душа у него лживая, порочная и развращенная и его следует остерегаться, как рожденного под недоброй звездой…»— Знаю, откуда это, — заявил Кристоф, — из моего друга Шекспира.— Нет, — мягко возразил Арно, — это сказал наш Ронсар, который жил до Шекспира. Как видите, для Франции это довольно старая мода.Но еще больше, чем любви французов к музыке, Кристоф удивлялся тому, что и любят-то они примерно ту же музыку, что и немцы. В среде парижских музыкантов и снобов, которых он только и видел до сих пор, считалось хорошим тоном относиться к немецким мастерам, как к знатным иностранцам, и, восхищаясь ими, все же держать их на расстоянии; здесь охотно иронизировали над тяжеловесностью Глюка и варварством Вагнера: им противопоставлялась французская утонченность. И Кристоф, познакомившись ближе с французской манерой исполнения, в конце концов усомнился: да понимают ли вообще во Франции немецкую музыку? Однажды он вернулся с постановки оперы Глюка возмущенный: эти ловкачи-французы ухитрились подрумянить грозного старца! Они принарядили его, украсили бантами, обложили ватой его суровые ритмы, уснастили его музыку импрессионистскими полутонами, изощренной порочностью… Бедный Глюк! Что осталось от его пылкого красноречия, душевной чистоты, неприкровенных мук? Неужели французы не способны почувствовать все это? — думал тогда Кристоф. А теперь он открыл в сердце своих новых друзей глубокую и нежную любовь к самому сокровенному, что было в германской душе, в старых Lieder, в немецких классиках. И он спросил: так, значит, неправда, что эти немцы им чужды и что француз может любить только мастеров своей нации?— Неправда! — горячо запротестовали они. — Это наши критики берут на себя смелость писать от нашего имени. А так как они сами раболепствуют перед модой, то утверждают, что и мы следуем их примеру. Но нам до них так же мало дела, как им до нас. Это шуты гороховые, которые берутся учить нас тому, что следует считать французским и что нет! Нас, французов старой Франции!.. Они объясняют нам, что наша Франция — это Рамо или Расин, а не кто-либо другой! Как будто Бетховен, Моцарт или Глюк не приходили посидеть и у нашего камелька, не проводили бессонных ночей у постели наших близких, не страдали вместе с нами, не воскрешали наших надежд!.. Как будто они не стали своими в нашей семье! Если говорить начистоту, то уж скорее какой-нибудь французский художник, столь превозносимый нашими парижскими критиками, чужд нам.— Правда заключается в том, — сказал Оливье, — что если для искусства и существуют границы, то это не столько преграды национальные, сколько преграды классовые. Я не знаю, существует ли особое французское искусство и особое немецкое, но я знаю, что есть искусство богатых и искусство тех, у кого нет богатства. Глюк — великий человек из буржуазной среды, он принадлежит к нашему классу. А некий французский композитор, которого я не хочу называть, к нему не принадлежит; и хотя он родился в семье буржуа, он стыдится нас, отрекается от нас; а мы — мы отрекаемся от него.Оливье был прав. Чем больше Кристоф узнавал французов, тем больше поражался сходству между честными французами и честными немцами. Чета Арно напоминала ему дорогого старого Шульца с его любовью к искусству, такой чистой, такой бескорыстной, с его самозабвенной преданностью всему прекрасному. И он полюбил их в память Шульца.
Убедившись в нелепости моральных преград между честными людьми разных национальностей, Кристоф увидел также, насколько нелепы преграды, возникающие между честными людьми одной и той же национальности, но разных взглядов. Благодаря ему, хотя и без его помощи, два человека, казавшиеся особенно чуждыми друг другу и неспособными к взаимопониманию — аббат Корнель и Ватле, — познакомились и сошлись ближе.Кристоф брал у обоих книги и с бесцеремонностью, шокировавшей Оливье, передавал книги одного другому. Аббат Корнель этим не возмущался: он умел проникать в людские сердца и, незаметно для своего молодого соседа, угадал в душе Кристофа всю глубину его великодушия и неведомой самому музыканту религиозности. Сближение началось с взятой у г-на Ватле книжки Кропоткина, которую — правда, по разным причинам — любили все трое. Однажды аббат и г-н Ватле случайно встретились у Кристофа. Сначала Кристоф опасался, как бы его гости не наговорили друг другу колкостей. Но те, наоборот, были друг с другом чрезвычайно любезны. Они беседовали на самые безобидные темы: о своих путешествиях, о встречах с людьми. И открыли друг в друге сердце, исполненное снисхождения, евангельской кротости и несбыточных надежд, хотя особых оснований для надежд у них не было. И между ними возникла взаимная, чуть ироническая симпатия, но симпатия очень сдержанная. Никогда не касались они сути своих верований. Виделись редко и не искали встреч, но когда встречались, оба испытывали удовольствие.Оказалось, что аббат обладал большей внутренней независимостью, чем Ватле. Кристоф никак этого не ожидал. Перед ним понемногу раскрывалось величие религиозного и свободного мышления аббата, его мощный и светлый мистицизм, лишенный горячности, пронизывавший все помыслы священника, все поступки его повседневной жизни, все его представления о вселенной и побуждавший его жить во Христе, как, согласно его вере, Христос жил в боге.Он ничего не отрицал — ни одной из сил, действующих в жизни. Для него все писания, древние и современные, религиозные и светские, от Моисея до Вертело, были достоверными, божественными, — во всех отразился бог. Священное писание являлось только одним из наиболее ярких образцов такого рода, подобно тому как церковь была наиболее высокой избранницей объединившихся в боге братьев; но ни Писание, ни церковь не замыкали дух в косной истине. Христианство было для него живым Христом. История мира была только историей неуклонного роста и расширения идеи божьей. Разрушение Иерусалимского храма, гибель языческого мира, неудача крестовых походов, пощечина Бонифацию VIII, Галилей, бросивший нашу землю в беспредельные пространства, мощь бесконечно малых частиц по сравнению с большими, конец королевской власти и конкордатов, — все это на время сбивало с пути сознание людей. Одни от отчаянья цеплялись за то, что было обречено на гибель, другие хватались за какую-нибудь случайную доску и плыли по воле волн. Аббат Корнель спрашивал себя: «Что сейчас исповедуют люди? Что помогает им жить?» — ибо верил: «Где жизнь, там и бог». Вот почему он почувствовал симпатию к Кристофу.А Кристоф с радостью слушал прекрасную музыку, какой полна возвышенная религиозная душа. Она будила в нем отдаленные и глубокие отзвуки. Вследствие его постоянного стремления живо отзываться на все, — у сильных натур подобные реакции — инстинкт жизни, инстинкт самосохранения, как бы удар весла, который восстанавливает равновесие и дает лодке новое направление, — омерзительный парижский сенсуализм и неудержимый рост скептицизма вот уже два года, как воскресили бога в сердце Кристофа. Не то чтобы он поверил в него. Он отрицал бога. Но он был полон им. Аббат Корнель говорил ему, улыбаясь, что, подобно доброму великану, его покровителю, он, сам того не ведая, несет бога в себе.— Почему же я не вижу его? — спрашивал Кристоф.— Вы — как миллионы других людей: вы видите его каждый день, хотя и не подозреваете, что это он. Бог открывается в самых разных формах: одним — в повседневной жизни, как апостолу Петру в Галилее; другим (например, вашему другу Ватле) — как апостолу Фоме, в осязаемых ранах и в бедах, которые нужно исцелять; вам — в величии вашего идеала: «Noli me tangere…» Не прикасайся ко мне (лат.) — Евангелие от Иоанна. 20, 17
Наступит день — и вы узнаете его.— Никогда я не отрекусь от своих взглядов, — заявлял Кристоф. — Я свободный человек.— А с богом вы еще свободнее, — спокойно возражал священник.Но Кристоф не допускал, чтобы из него можно было сделать христианина помимо его воли. Он защищался с наивной горячностью, как будто тот или иной ярлык, наклеенный на его мысли, мог что-либо изменить. Аббат Корнель слушал его с легкой, едва уловимой, чисто пастырской, очень доброй иронией: у него был неиссякаемый запас терпения, вошедшего, как и вера, в его плоть и кровь. Испытания, постигавшие современную церковь, закалили его; хотя они опечалили его и заставили пережить мучительные душевные потрясения, они не затронули глубин его веры. Конечно, тяжело было сознавать, что начальники притесняют тебя, что епископы следят за каждым твоим шагом, что свободомыслящие стараются воспользоваться твоими взглядами и борются твоим же оружием против твоей веры, что ты не понят и преследуем и твоими единоверцами, и врагами твоей религии. Противиться невозможно, ибо нужно покоряться. Но покоряться добровольно тоже невозможно, ибо знаешь, что старшие ошибаются; поэтому нельзя молчать. И нельзя говорить — из страха быть понятым неправильно. Тем более, если иметь в виду другие души, за которые отвечаешь, которые ждут от тебя совета, помощи и чьи страдания ты видишь. Аббат Корнель страдал вдвойне — за них и за себя, но все-таки смирялся. Что значат в сравнении с многовековой историей церкви нынешние испытания? Однако, замыкаясь в безмолвной покорности, он как-то захирел, становился робким, боялся высказывать свои взгляды, а это затрудняло ему каждый шаг, и он все больше погружался в оцепенение. Он с грустью замечал это, но не боролся. Знакомство с Кристофом явилось для него огромной поддержкой. Тот юношеский пыл, тот дружеский и простодушный интерес, с каким отнесся к аббату его сосед, его вопросы, подчас даже слишком прямолинейные, действовали на аббата целительно. Кристоф уговаривал его возвратиться в общество живых.Обер, электромонтер, встретился с аббатом у Кристофа. Увидев священника, он сделал невольный жест удивления. Ему трудно было скрыть свою неприязнь. Даже справившись со своим чувством, он продолжал испытывать неловкость в присутствии этого мужчины в юбке, этого непонятного существа. Все же влечение к разговорам с людьми воспитанными и образованными взяло верх над его неприязнью к духовенству. Обера удивили дружеские отношения, какие установились между Ватле и аббатом Корнелем; он был не менее поражен тем, что видит перед собой священника-демократа и революционера-аристократа. Это опрокидывало все его привычные представления. Обер ломал себе голову, к каким бы категориям их отнести, ибо ему необходимо было классифицировать людей, чтобы понимать их. А к какой рубрике причислять мирное свободолюбие этого священника, который читал Анатоля Франса и Ренана и отзывался о них спокойно, метко и справедливо? В вопросах познания аббат взял себе за правило больше доверять людям науки, чем представителям власти. Он чтил власть, но считал, что наука — это более высокая ступень, ибо плоть, дух, милосердие образуют три основные ступени божественной лестницы — лестницы Иакова. Разумеется, Обер с его простодушием и не подозревал о возможности такой системы взглядов. Аббат Корнель мягко говорил Кристофу, что Обер напоминает ему французских крестьян. Он как-то присутствовал при одном весьма характерном эпизоде: молодая англичанка спрашивала у крестьян дорогу. Она говорила по-английски. Крестьяне слушали и не понимали. Потом они заговорили по-французски. И теперь она их не понимала. Тогда они поглядели на нее с состраданием, покачали головой и заметили, принимаясь за прерванную работу:— Вот беда! А ведь такая красавица!..В первое время Обер, смущенный ученостью и изысканными манерами аббата и Ватле, молчал, упиваясь их беседами. Немного погодя он тоже стал принимать участие в разговорах, уступая ребяческому желанию послушать и себя. И принялся выкладывать свои туманные идеи. Оба вежливо слушали и про себя улыбались. Восхищенный Обер этим не ограничился: он воспользовался, а потом злоупотребил неисчерпаемым терпением аббата Корнеля и прочел ему свою писанину. Священник покорно слушал; ему было не очень скучно: ведь он слушал не столько слова, сколько человека. А когда Кристоф выразил ему соболезнование, он заметил:— Пустяки! То ли приходится слышать!Обер был благодарен Ватле и аббату Корнелю; и все трое, не слишком заботясь о том, чтобы уяснить себе взгляды друг друга, прониклись взаимной привязанностью, хорошенько не зная почему. И были удивлены, заметив, что они так близки. Раньше они никогда не думали, что это возможно. Кристоф соединил их.Он обрел чистых сердцем союзников в лице троих детей — двух девочек Эльсберже и приемной дочки Ватле. Кристоф подружился с ними. Ему было жаль детишек — уж очень одиноко они жили. Постоянно рассказывая девочкам Эльсберже о неведомой маленькой соседке, он внушил им неудержимое желание познакомиться с нею. И теперь они сигнализировали друг другу в окно, обменивались несколькими словами на лестнице. И в конце концов, при поддержке Кристофа, добились того, что им разрешили встречаться в Люксембургском саду. Кристоф, обрадованный успехом своей политики, решил присутствовать при их первой встрече; однако они держались смущенно и неестественно, не зная, что им делать с этим неожиданным счастьем. Но Кристоф мгновенно растопил лед, придумал игры, заставил их бегать, догонять друг друга и сам бегал с таким увлечением, словно и ему было десять лет. Гуляющие с удивлением поглядывали на рослого малого, который бегал, кричал и прятался за деревьями от трех ловивших его девочек. Однако родители, с их обычной недоверчивостью, были весьма мало склонны к тому, чтобы встречи в Люксембургском саду повторялись слишком часто (там было трудно следить за детьми). Тогда Кристоф устроил так, что майор Шабран, проживавший в квартире на первом этаже, предложил детям играть в саду, при доме.С Шабраном Кристофа свел случай, который обычно идет навстречу тому, кто умеет им воспользоваться. Рабочий стол Кристофа стоял у окна. Однажды ветер унес несколько исписанных нотных листов в сад. Кристоф побежал за ними без шляпы, в чем был. Он думал, что ему откроет кто-либо из слуг. Но дверь отворила молодая девушка. Несколько смущенный, он объяснил ей цель своего посещения. Она улыбнулась и пригласила зайти; они вместе отправились в сад. Кристоф собрал свои листки и поспешил ретироваться. Девушка пошла проводить его, и тут они столкнулись с отставным офицером, который возвращался домой. Майор с удивлением взглянул на чудного гостя. Молодая девушка, смеясь, представила ему Кристофа.— Ах, так это вы музыкант? — сказал офицер. — Очень рад! Мы с вами собратья.Он пожал Кристофу руку. Затем они поговорили с дружелюбной иронией о концертах, которыми угощали друг друга: Кристоф на рояле, майор на флейте. Кристоф хотел уйти. Шабран удержал его; и они пустились в бесконечные рассуждения о музыке. Вдруг офицер предложил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50