Татьяна Александровна Правдина Яков Иосифович Гройсман
Зяма – это же Гердт!
Татьяна Правдина и Яков Гройсман
Зяма – это же Гердт!
Мы прожили вместе тридцать шесть лет. Сегодня это половина моей жизни, а когда пять лет назад Зямы не стало, было, естественно, даже больше.
Но наша жизнь продолжается, так как его не стало только физически, потому что на каждую свою мысль, поступок, решение я слышу и чувствую его отношение – радостное или сердитое – и спорю, убеждаю, соглашаюсь. Это касается не только домашней жизни, но и той, что называется общественной, – событий в стране, поведения политиков, друзей. Мы были счастливой семьей – семьей единомышленников, то есть не только любили друг друга как мужчина и женщина, но и дружили. Я думаю, что ставшее классическим утверждение «все счастливые семьи счастливы одинаково» не всегда верно, но об этом расскажу, если достанет мужества, отдельно.
В этой книге – впечатления, мысли, воспоминания очень разных людей. Людей, вернее, части тех людей, которых любил Гердт, и тех, с которыми если не дружил, то хорошо к ним относился и высоко их ставил.
В этом я не сомневаюсь и постараюсь, естественно, субъективно, о них немного сказать, предваряя слова каждого автора.
Все статьи расположены в книге по хронологическому принципу – приблизительно по времени начала общения авторов с Зямой.
Т. Правдина
Об Исае Кузнецове
Я думаю, что независимо от социальной принадлежности во всех слоях российской жизни принято ходить в гости и, конечно, приглашать к себе. К кому-то чаще, к кому-то на «календарные» дни – именины, рождения, годовщины свадьбы, дни памяти.
И мне всегда интересны присутствующие. В каких-то домах каждый раз встречаешь совершенно «недавних» людей, а есть семьи, где основной состав «застольцев» неизменен, притом на протяжении долгих лет, и их даже не приглашают, а просто есть замечательная уверенность, что и для них этот день важен. Не знаю, как в провинции, в Москве таких домов, по-моему, маловато. Лет двадцать назад Зяма и я были приглашены на день рождения человека, с которым познакомились незадолго до этого, чрезвычайно важного, занимающего «солидный» пост. И как приятно мы были удивлены, что только мы – «новенькие», а все остальные – школьные и институтские друзья наших хозяев. И от этого наши новые знакомые стали нам сразу ближе.
Всё это я к тому, что хочу сказать об Исае Кузнецове. Он самый давний Зямин друг, с «до-войны», с ФЗУ, со студии, из тех, кто знает все достоинства и недостатки друга, всё прощает, потому что любит. В 1960 году, когда я стала Зяминой женой, они, разведенные разными направлениями своей деятельности, естественно, общались, но не так часто и тесно, как раньше. Мы с Исаем и его женой Женей, конечно, познакомились, но редко бывали друг у друга, встречались у Львовских, в театрах, так сказать, «светское» знакомство, без настоящего чувства и представления о человеческой сущности каждого. Со временем я стала читать сначала его рукописи, а потом и книги. До этого я знала его и Авы Зака пьесы по спектаклям, а это все-таки опосредованное знакомство с автором через актеров и режиссеров, а тут я поняла, что Исай имеет в современной литературе очень свой голос, спокойно и мягко рассказывающий о событиях, чувствах и людях. Он делает это так объемно и вместе с тем тонко, что непременно вызывает ассоциации в восприятии читателя. Возникает мысль: «Да, да, я это знаю, я это чувствовала, а он так замечательно это выразил!» Именно то, что мы думаем, когда читаем Чехова (Бунина, Куприна… список имен настоящей русской литературы, слава Богу, у нас не маленький). Но о гостях.
Недавно, увы, уже без Зямы, я была на торжествах у Исая и Жени Кузнецовых. Было очень много гостей – родственников и друзей, старых, молодых, детей. Все знали Зяму, большинство – лично, а дети – из телевидения, фильмов и рассказов старших.
Я знакома с семьей Кузнецовых сорок лет, но все другие гости моего, старшего поколения были «давнее». Самым главным в атмосфере дома было равенство, а отсюда – полная свобода и естественность всех. Тосты умудренных и совсем «мелких» выслушивались с одинаковым вниманием или его отсутствием, как это бывает иногда в разгаре застолья. Но равно! Ясно было, что это дом, где не заставляют «уважать и заботиться», а просто для всех членов этой большой семьи и уважение, и забота – естественное, повседневное состояние. Думаю, это заслуга Деда и Бабки, Исая и Жени, их ощущение необходимости простоты. Как говорится, «именины сердца» – вот что это был за вечер!
Возвращаясь, я думала о том, какое счастье, что на протяжении жизни у Зямы был такой друг. Деликатный, естественный, верный. Никогда не выпячивающий себя, не заносящийся, восхищенно встречающий чужой талант. Последние годы Исай с Женей, Зяма и я виделись чаще. Наверное, потому, что, как говорят англичане, a friend in need is a friend indeed (друг в беде – настоящий друг). Поддерживая Зямин дух, Исай организовал встречу студийцев. Они собрались у нас, и счастьем было видеть, как они все помолодели в этот вечер, вспоминая свою юность.
Читая книги Исая, на протяжении лет видя, какой он друг и какой он дома, я понимаю, что он, не формулируя этого для себя, стоит на твердой основе, которой верен неизменно: семья и друзья. И потому обладает таким несуетным, вызывающим уважение чувством собственного достоинства. Вероятно, так было всегда, но кажется, что сегодня особенно, – таких людей раз-два и обчелся!
А теперь, я знаю, Исая и Женю мне приглашать не надо – они придут сами!
Исай Кузнецов
ЗЯМА
У нас еще не отняты права.
Мы говорим веселые слова.
И только в звонкой доблести острот
Пред нами жизнь как подвиг предстает.
Мирон Левин
Зиновий Гердт читает Пастернака.
Четыре дня подряд, каждый вечер, я сижу у телевизора, смотрю на него, слушаю, вспоминаю…
Он именно читает. Не как артист, выступающий в концерте, просто – читает. Сидит у себя в саду с синим томиком Пастернака из «Библиотеки поэта», потрепанным, разбухшим от закладок, и читает. Читает, не заглядывая в него, сбивается, вспоминает, поправляется…
Я хорошо знаю эти стихи, те, что он читает, невольно вторю ему шепотом. Иногда он все-таки открывает книгу – на какое-то мгновение – и снова читает, рассказывает о случайной встрече с самим поэтом, о том, как читал стихи Пастернака Твардовскому, как тот слушал, и снова – стихи… Вдруг, закончив читать, смеется. Смеется от восхищения, от удивления перед силой стиха, его красотой, точностью слова, музыкой…
– Вот так, ребята… – говорит он.
Я всматриваюсь в лицо восьмидесятилетнего человека, читающего Пастернака. Да, постарел… Постарел, но не изменился. Узнаю его смех, жесты, интонацию и эти слова: «Вот так, ребята…»
Мы бродим по почти безлюдным улицам города, которого больше нет. Та Москва, еще довоенная, не добравшаяся до своих отдаленных окраин, еще не поглотившая их, ушла навсегда. Москва до войны – город, нынешняя – мегаполис.
Когда репетиции в Арбузовской студии кончаются поздно и трамваи, автобусы уже не ходят, добираться домой – а мы оба живем на окраине – можно только пешком, такси ни ему, ни мне не по карману. И мы гуляем по городу.
Медленно светлеющее небо… рассвет, в котором теряют яркость всё еще горящие фонари… редкие, подгулявшие прохожие… обочины тротуара в белых разводах тополиного пуха… Тополиный пух – середина июня…
Кругом семенящейся ватой,
Подхваченной ветром с аллей,
Гуляет, как призрак разврата,
Пушистый ватин тополей…
Бросить спичку – и легкий язычок пламени быстро, как по бикфордову шнуру, заскользит вдоль тротуара…
Мы бродим по городу и читаем стихи. То он читает, я слушаю, шепча за ним знакомые строки, то читаю я, то оба вместе, в два голоса – Маяковского, Багрицкого, Блока, Пушкина и, конечно, – Пастернака, открытого нами недавно и сразу ставшего любимым.
Нет, не сразу. Помню, как с трудом прорывался к нему, листая маленькую книжку с двухполосной серо-белой обложкой, и как вдруг, неожиданно, он стал понятным, своим, близким и – необходимым. Не так ли было и у Зямы?
Милан Кундера пишет, что память предлагает нам не движение, не кинофильм, а фотографию, нечто застывшее, статичное – мгновение.
Отчасти и так. И все же не всегда статичное, иногда – пусть и короткое, но отнюдь не застывшее.
Вот одна из таких фотографий: мы сидим на скамейке, на бульваре у Никитских ворот, рядом с памятником Тимирязеву, и читаем стихи. К нам подходит женщина в заношенном, когда-то белом плаще, в беретике, из-под которого выбиваются спутанные, седеющие волосы, с мутноватой, полупьяной улыбкой на одутловатом лице. Зяма смотрит на нее с любопытством, я – с легкой брезгливостью.
– Мальчики, – говорит она, слегка покачиваясь, – угостите папироской.
Зяма лезет в карман, достает узкую пачку «Казбека». Женщина берет папиросу, садится рядом, улыбается ему, улыбается прищурившись, многозначительно, легко догадаться, что означает эта улыбка, но Зяма делает вид, что не понимает, дает ей прикурить и тоже улыбается. А она перестает улыбаться, взгляд ее делается усталым и грустным…
– Ты славный мальчик, – говорит она. – Хороших людей на свете мало, очень мало. Одного я знала. О нем сейчас говорят плохо. Очень плохо. О хороших людях всегда говорят плохо… А он… Он был замечательный человек. Да… замечательный…
– Кто же он, такой замечательный? – спрашивает Зяма.
Она вскидывает голову и тихо, очень тихо, но едва ли не с вызовом произносит запрещенное имя:
– Бухарин. Николай Иванович.
– Вы знали Бухарина? – спрашивает Зяма.
– Я работала с ним… В «Известиях».
Она встает и медленно, уже не пошатываясь, уходит. Мы молчим, глядя, как она идет в сторону Пушкинской площади, туда, где стоит многоэтажный дом «Известий», в котором она еще недавно работала.
– Наверно, была у него секретаршей, – говорит Зяма. – Или стенографисткой… И была влюблена в него…
А в наши дни и воздух пахнет смертью,
Открыть окно, что жилы отворить…
Произнес кто-то из нас эти пастернаковские строки? Или просто подумалось? Но держатся в памяти, связанные с этой встречей. А вот слова, сказанные после долгого молчания Зямой, помню.
– Вот так, ребята… – задумчиво сказал Зяма.
Тысяча девятьсот тридцать девятый… Год назад арестован мой отец…
Через два года здесь же, у Никитских ворот, я слушал речь Молотова. Война… Война, оборвавшая привычную жизнь, а с ней и нашу юность.
В тот день я шел к Саше Гинзбургу, еще не ставшему Галичем, делать какие-то поправки к пьесе, написанной нами вместе с Севой Багрицким. Севы в Москве не было, он отдыхал вместе с Левой Тоомом и Наташей Антокольской в Коктебеле, и поправки предстояло делать без него – завтра, в понедельник, их надо представить в репертком. Уже не помню, зашел я к Саше или просто позвонил.
Какие поправки?! Война!
И вот уже новая фотография: я иду с Зямой по Страстному бульвару в сторону Пушкинской площади… Откуда взялся Зяма? Кажется, я позвонил ему, и мы встретились у одной нашей общей знакомой, жившей на Арбате. По-видимому, долго у нее не засиделись. Возле Литературного института навстречу нам стремительно, или вернее целеустремленно, шагают Борис Слуцкий, Павел Коган и Миша Кульчицкий. Они направляются в райвоенкомат – проситься на фронт.
Всего четыре месяца прошло со дня премьеры «Города на заре». В студии готовились к репетициям «Рюи Блаза» и нашей «Дуэли». Но мы с Зямой не сомневались – в такие дни надо не репетировать, а воевать. И тоже отправились в военкомат. Мы были освобождены от действительной службы, и у обоих в военных билетах стояло: «Годен. Не обучен».
Ничего, обучат!
От моего дома в Останкине до сада имени Калинина пять минут ходьбы. Оттуда до наших окон еще недавно доносились звуки духового оркестра. Там смотрели кино, танцевали, просто гуляли. Сейчас из черных репродукторов над входом в сад до нас, повторенные эхом, доносятся только предупреждения: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!» Во дворе нашего дома вырыта щель на случай бомбежки…
Второй месяц войны…
Почему Зяма, живший у Тимирязевки, призывался здесь, у нас в Останкине, в клубе имени Калинина, не знаю. Но мы сидим на садовой скамейке возле продолговатого деревянного здания кинотеатра, где заседает призывная комиссия, и ждем, когда выкрикнут его фамилию.
Для того чтобы понять, что такое война, есть только один способ – пройти через нее. И хотя Москву уже бомбили, мы еще плохо представляем, что нас ждет. Совсем недавно, застав нас с Зямой за обычным соревнованием в остроумии, Александр Константинович Гладков спросил мрачно: «И в гестапо вы также будете острить?» Не слишком удачная шутка. Однако запомнилась. Мы еще многого не понимали. А потому, сидя на скамейке в саду имени Калинина, перед расставанием на долгие военные годы, не думая, не веря, что можем никогда больше не увидеться, мы, как обычно, шутили и смеялись.
Чистая случайность, что место его призыва оказалось рядом с моим домом. И все-таки мне приятно думать, что я был с ним, когда он уходил в армию, уходил воевать…
Нам было по 14 лет, когда мы познакомились.
Мы оба учились в ФЗУ Электрокомбината – я на слесаря-инструментальщика, он на слесаря-лекальщика, специальности более тонкой. Впрочем, ни он, ни я вовсе не мечтали отдать этим профессиям всю свою жизнь. ФЗУ – это два года рабочего стажа, необходимые в те времена для поступления в какой бы то ни было институт. Однако все сложилось иначе: ни он, ни я в институт так и не поступили.
Пятнадцатого ноября 1932 года – смешно, но я почему-то помню эту дату – мы оба пришли в просторное помещение на верхнем этаже одного из зданий Электрокомбината поступать в заводской ТРАМ – Театр рабочей молодежи, руководителем которого был бывший актер Василий Юльевич Никуличев. Трамовцы звали его по-домашнему дядей Васей. Со временем Зяма придумает к его имени рифму: «Дядя Вася, иди одевайся».
Василию Юльевичу, человеку, не лишенному амбиций, название «драмкружок» не нравилось. А потому и ТРАМ. Впрочем, электрокомбинатовский ТРАМ и не был обычным драмкружком. Кроме репетиций пьесы Валентина Катаева «Ножи», там шли ежевечерние занятия: техника речи, биомеханика с Зосимой Злобиным, учеником Мейерхольда, танец с Верой Ильиничной Мосоловой, известной в свое время балериной, история театра.
Нас приняли.
В тот день, день нашего знакомства, и началась наша с ним дружба. С год назад я со своей семьей переехал из Ленинграда в Москву. За этот год у меня не появилось ни одного приятеля, не скажу – друга. Зяма был первым и долгое время – единственным.
У дружбы, как у всякого чувства, как и у любви, есть свои сроки. Но в отличие от любви они определяются не самим чувством, а чем-то иным. Наша дружба не то чтобы оборвалась, но сделалась больше памятью о себе, чем самой дружбой, когда наши пути привели нас в разное окружение: его – в театр Образцова, на эстраду, меня – в драматургию. Было еще и кино, но как-то на разных параллелях. Лишь однажды пути наши чуть не пересеклись, когда Володя Бычков пытался пригласить его сниматься в нашей картине «Мой папа – капитан». Почему-то этого не произошло. Не состоялось. Но это уже не в ключе дружбы – просто пересечение.
Первое время после войны мы встречались очень часто. Пытались втроем, вместе с Мишей Львовским, написать пьесу о человеке из прошлого, попавшем в наши дни. Тогда это была еще свежая идея. Помнится, сочиняли, на этот раз с Галей Шерговой, лирическую песню, в которой был припев: «Липа цветет, липа цветет…» Песню не дописали, поняли всю двусмысленность этого лирического припева. Пьеса же так и не написалась – охладели к самому замыслу.
Потом стали встречаться все реже и реже, хотя до самых последних лет его жизни он бывал у меня, мы виделись с ним у Миши Львовского, я заходил к нему, встречались в Доме кино, в других местах. Я по-прежнему любил его, да и он, смею думать, – меня. Но у него была своя жизнь, у меня – своя.
А тогда, до войны, мы жили одной жизнью. Учась в ФЗУ, хотя и в разных группах, но в одной смене, мы возвращались с ним домой на 39-м трамвае. Жил он далеко, в Астрадамском проезде, но частенько ночевал у своих родственников на Грохольском. Тридцать девятый шел в Останкино, полдороги было нам по пути. Полдороги – по пути… Так оно и вышло, в масштабе нашей жизни.
Итак – ТРАМ. Сперва – при Электрокомбинате, потом – при ЦК профсоюза рабочих электростанций. Никуличев был человек весьма деятельный и добился профессионализации нашего коллектива. Мы перебрались на Раушскую набережную, в клуб Мосэнерго. Сюда впервые пришел Валентин Николаевич Плучек, которого Никуличев пригласил для совместного руководства.
С его приходом наш коллектив стал меняться. Плучек принес с собой то, чего не хватало Никуличеву, – подлинную культуру театра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33