Увидев пограничный столб «Египет – Палестина», все словно обезумели – плакали, хохотали, обнимались, кружились, – а Бенци смотрел на них с каким-то даже грустным недоумением: как можно радоваться, когда столько людей до этой радости не дожили?.. И как можно знать, какие еще сюрпризы в следующие мгновения подбросит эта запредельная бессмыслица, именуемая пышным словом «судьба»?..
Зеленые поля, белые дома, пальмы, расставленные специально для того, чтобы не оставалось сомнений в ирреальности происходящего, – да, это был несомненный рай. Из которого нужно быть готовым в любую минуту оказаться изгнанным.
* * *
В кибуце его приняли так, как не всюду принимают и родных. Женщины отнимали его друг у друга, чтобы заново потискать и омыть новыми слезами; мужчины ласково трепали по плечу, по спине, по отросшим кудрям, – и его отрешенность понемногу начала переходить в растерянность. А когда после веселого гомонящего обеда в светлой проветренной столовой веселые дежурные начали собирать со столов невообразимую недоеденную роскошь – отборный виноград, солнечные апельсины, которые Бенци видел второй раз в жизни, безмятежные помидоры, впервые в жизни открытые черноглазые маслины, дышащий свежестью белый хлеб, исторгающее слюнку тушеное мясо – и сваливать все это в мусорный бак, которого растворившемуся семейству Давидан хватило бы на целый месяц привольной жизни, – тут Бенци потерял последний рассудок и бросился доставать из бака наиболее драгоценные куски. И тогда он увидел, как текут слезы не только у женщин, но и у веселых сильных мужчин.
Каких он больше никогда не встречал. Сапожники, скрипачи и математики, сделавшиеся садоводами, полеводами и скотоводами, всегда готовые оставить скрипку и доску с мелом, чтобы отправиться чистить хлев… Когда Бенциону Шамиру в многочисленных интервью задавали вопрос, насколько жизнь в современном процветающем Израиле изменилась к лучшему в сравнении с первыми годами трудов и сражений, он всегда отвечал с полной искренностью: то, что вам досталось, – это объедки.
Он имел в виду объедки сказки.
* * *
По обычаю многих переселенцев избирая в новой стране новую фамилию, Бенцион, Сын Сиона, выбрал достопочтенное имя легендарного червя, обтачивавшего камни храма Соломонова. Но в глубине его души оно перекликалось с тем конспиративным укропом, который когда-то скромно желтел в окошке билограйской халупы его друга Берла, нашедшего последний приют под пятиконечной красной звездой. Богатые разводят розы, а я развожу укроп, каждый раз вспоминал Бенцион Шамир, беря в руки жеваное серебро заветного портсигара.
Он довольно быстро составил себе если и не самую героическую, то вполне пристойную биографию. Отличник учебы, а также боевой и политической подготовки, прибавив себе год, он оказался самым молодым офицером израильской армии во время войны за независимость. Хотя, памятуя о своем советском прошлом, он давно свыкся с мыслью, что он трус, на фронте обнаружилось, что он нисколько не трусливее прочих: приказывали идти под пули – шел, приказывали до последнего лежать за пулеметом – лежал. Оказалось, что не страдания и даже не страх смерти когда-то раздавили его волю, а мерзость и безобразие. Ощущение собственной ничтожности. В бою под огнем иногда бывало невыносимо страшно, но – он все равно продолжал ощущать себя большим и красивым, он все равно продолжал оставаться частью какого-то бессмертного и прекрасного единства – в столкновении же с Хилей он оказывался почти таким же ничтожным и мерзким, как и тот.
Нечего было беречь. А теперь появилось. Теперь у него появилось то единственное, ради чего стоило рисковать жизнью, – сказка.
Тем более что в сказочном бетонном Тель-Авиве на берегу сказочного лазурного моря его ждала сказочная девушка, принцесса из Штутгарта, напоминавшая ему и ту и другую Рахиль, но несравненно более утонченная, потому что ей не пришлось окунаться в грязь: ее семейство догадалось выбраться из Германии раньше, чем начались все эти кошмары.
Именно этой вершинной Рахили Бенци и доверил хранить портсигар Берла, покуда он не вернется с поля боя со щитом или на щите.
* * *
Жара, пыль, жажда были для него делом привычным. А опасность смерти или увечья – чем-то крайне, конечно, неприятным, зато красивым.
А однажды с небольшим отрядом Бенци попал в окружение. Пытаясь прорваться, они заблудились в пустыне и, уже начиная погибать от жажды, в конце концов выбрели к иорданской укрепленной высотке, так что, когда на окрик у них хватило сил поднять головы и посмотреть вверх, на них внушительно смотрели сразу два ручных пулемета.
Рисковать жизнью на поле боя были готовы все, просто погибать не хотел никто – бойцы без слов побросали свои чехословацкие винтовки на раскаленный щебень.
Война продлилась еще недостаточно долго для того, чтобы умами противников овладела воодушевляющая сказка о том, что противостоят им не люди, а чудовища, – поэтому особых зверств пока не творила ни та ни другая сторона. Пленников всего только посадили на обжигающую щебенку и продержали несколько дней, пока не отыскался свободный сарай. Да еще Бенци крепко досталось прикладом по спине, когда он попытался встать, чтобы помочь раненому. Но раненый к вечеру умер, а кровохарканья, в отличие от Берла, у Бенци не открылось, так что все кончилось благополучно.
Истязали не столько люди, сколько стихии – солнце, воздух и вода, вернее, ее отсутствие, потому что подвозить вовремя и менять протухшую мешала главная царящая над миром стихия – безразличие.
Бенци пришлось и копать канавы для фундамента, и месить босыми ногами бетон, прислушиваясь к своим внутренностям, не забралась ли и туда старая боевая подруга дизентерия, косившая народ налево и направо, и никто не был виноват ни в тепловых ударах, ни в разрастающихся язвах, ни в обезвоживающихся организмах: что делать, если солнечный огнемет непрерывного действия выдерживает не всякая голова, что делать, если жидкий цемент непрерывного действия выдерживает не всякая кожа, что делать, если протухшую пищу и воду дискретного действия выдерживает не всякий желудок…
II
Нет сомнений, что подавляющее большинство знакомых Бенциона Шамира считали его счастливым человеком, однако опытный инженер человеческих душ хорошо понимал, кого считают счастливым – того, кого недолюбливают. А если любят, то не хотят из-за него расстраиваться.
Да, для постороннего равнодушного глаза все у него было более чем прилично – известный писатель, лауреат десятка литературных премий, завсегдатай всех правительственных приемов, доктор философии, защитивший любопытную диссертацию об эволюции образа еврея и образа немца в русской литературе, ветеран войны, успевший впоследствии послужить родине и в качестве дипломата, а затем и ближайшего помощника знаменитого генерала, чьим именем названа одна из крупнейших тель-авивских магистралей… Ну да, ему, конечно, пришлось когда-то пережить несколько нелегких лет – но кому тогда было легко? Время было такое – война. Кто тогда не голодал, не скрывался, не терял близких? Зато без этого погружения во мрак и будущий успех не выглядел бы столь ослепительным!
Более того: после многолетних бесплодных запросов нежданно-негаданно отыскались навеки, казалось, канувшие во тьму хлопотливая старушка-мать признанного писателя и его пятидесятилетний старший брат Шимон.
Шимон прибыл на родину предков с мучительно знакомым черно-седым детдомовским ежиком и со сверкающей нержавеющей улыбкой меж ввалившихся щек. Как выяснилось, демонстрировать постоянно приподнятое настроение Семка считал делом чести, доблести и геройства. На груди у него синели гордо развернувшиеся в профиль Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин, а на коленях краснели пятиконечные звезды, извилистыми лучами напоминавшие морских звезд. Тем не менее политические взгляды Шимона, судя по другим татуировкам, отличались крайней эклектичностью, поскольку на обоих веках у него значилось «Раб КПСС». Правда, последнюю надпись можно было различить, только когда он спал, а всю остальную эмблематику – когда он перед помывкой обнажал свое мосласто-ребристое бледнокожее тело.
Хотя и в этих торжественных случаях идеологической проникновенности серьезно препятствовал высокохудожественно исполненный пурпурным по белому мощно эрегированный мужской орган, выныривавший из-под резинки трусов аж до самого узловатого пупка, – над которым, изображенный с еще большей тщательностью и любовью, располагался как бы в рассеянности приоткрывший лиловые губки орган женский: когда Семка садился и втягивал неожиданно многоскладчатый живот, органы сливались воедино. Многократное повторение этой процедуры вызывало, по словам Шимона, бурные овации по всем бесчисленным «зонам» от Мурмашей до Чукотки, куда его ни забрасывала лагерная судьба.
Шимон, едва ступив на Землю обетованную, уже в аэропорту Бен-Гурион клятвенно заверил, что работать не собирается – пусть работает медведь, у которого для этого есть целых четыре лапы, или в крайнем случае трактор – он железный. И обещание, судя по дальнейшему, исполнил.
В первое время он появлялся у младшего брата довольно часто, всегда очень крепко, однако, по его мнению, недостаточно выпившим. Прежде всего он внушал Бенци необходимость быть скромным – чтоб Бенци не воображал, что если он писатель, то он такой уж чересчур культурный, – Шимону самому не раз доводилось по сути дела заведовать кавэче. Бенци уже знал, что так называется культурно-воспитательная часть, а потому никаких вопросов не задавал. Тем более что убедительным свидетельством его скромности все равно могла быть только скромная сумма, выделенная на приобретение двух-трех бутылок полюбившейся Шимону лимонной водки «Кеглевич», а также приличествующей этому элегантному напитку закуски. В противном случае Шимон грозил дать по кумполу какому-нибудь чучмеку, как он, будучи консерватором, именовал евреев-сефардов, которых люди его круга обычно называли арсами (слово «арс» в Тель-Авиве означало примерно то же, что слово «ишак» в районном центре Партияабад).
– Хочешь, чтобы в газетах написали: брат знаменитого писателя ограбил нацмена?!. Хочешь?!. – напористо допытывался Шимон, и Бенци всегда отвечал с совершенным чистосердечием: «Не хочу».
Шимон держался так, словно Бенци в чем-то его предал, словно он, Шимон, сражался с какими-то врагами, покуда Бенци за его спиной отсиживался в тылу. И хотя сражался именно Бенци, а сидел, наоборот, Шимон, тайная правота Шимона не составляла секрета для Бенциона Шамира: самого страшного на войне он не испытал, потому что там не было мерзости, только чистый ужас.
Шимон очень быстро развеял по ветру четверть века настаивавшуюся сказку о погибшем брате, однако так до конца и не сумел переработать сострадание к себе в беспримесное отвращение. Несмотря на всю безжалостную реальность, в душе Бенци все-таки продолжало теплиться то единственное, что только и может сближать людей, – общая сказка. Хотя это скорее всего была уже лишь сказка об общей сказке.
Тем не менее и ее оказалось достаточно, чтобы Бенцион Шамир каждый раз ощущал долго не стихавшую боль, когда что-нибудь вновь и вновь напоминало ему о Шимоне, который однажды наконец-то исполнил свою угрозу, причем с большим перевыполнением: разбойное нападение, нанесение увечий, представляющих угрозу для жизни потерпевших, нарушение неприкосновенности жилища с применением технических средств и в довершение всего вооруженное сопротивление полиции, вынудившее ее открыть огонь на поражение. Все это выглядело таким нарочитым нагромождением нелепостей, что в любом сколько-нибудь рассудительном человеке возбуждало прежде всего подозрение о завуалированном самоубийстве.
История, как и сулил Шимон, в газеты попала, но никакого ущерба репутации Бенциона Шамира не нанесла. Во-первых, мало кто знал, что есть общего между писателем Шамиром и уголовником Давиданом. Во-вторых, все, кто к нему хорошо относился, лишь выражали сочувствие (мысленно поздравляя его с освобождением); те же, кто относился к нему неважно, просто радовались за себя и за торжество справедливости: историческая родина сомкнулась над головой Шимона-Казака отнюдь не с бульшим сочувствием, чем базар Партияабада.
Мать снова на удивление спокойно приняла уже окончательную разлуку со своим сыном – скорее всего, она мысленно простилась с ним много лет назад, после того как имела неосторожность разыскать его в Советской России и наволноваться и наплакаться во время предыдущих его отсидок, в удесятеренном объеме, в сравнении с Бенци, вкусив прелести общения с Шимоном плюс тюремные передачи минус доходы, которыми располагал классик ивритской литературы Бенцион Шамир.
Белая и легкая, как пух на ее головке, она, казалось, беспокоилась об одном лишь здоровье, а хлопотала только о том, как бы подешевле приобрести помидоры для салата да куриные лапки для холодца на тель-авивском рынке – «шуке», – да еще сэкономить шекель-другой на электричестве и пресной воде. Бенциона Шамира это даже раздражало бы, если бы он не понимал, что, бескорыстно служа деньгам, человек на самом деле рассказывает себе какую-то сказку о своей мудрости, могуществе и дальновидности. Страстное корыстолюбие всегда лишь маска какой-то сказки. Как все у хомо сапиенса, чья главная жизнь протекает в его воображении.
Хотя мать получала вполне приличную, по ее вывезенным из Страны Советов стандартам, пенсию, а также хорошую (Бенци передергивало) компенсацию от германского правительства за убитую Фаню, она постоянно сетовала на мелочность водяного счетчика, установленного в ее бесплатной «амидаровской» квартире: в Союзе-то вода была бесплатная… Бенци всегда при этом чувствовал себя виноватым и старался сунуть ей какую-то сумму, соразмерную его вине.
Но вот когда она принималась жаловаться на бездушный бюрократизм немцев, не желавших выплачивать компенсацию за ее супруга Давидана и дочь Рахиль Давидан из-за такой пустой формальности, что умерли они не в германской, а в советской зоне ответственности, – ведь если бы немцы не начали свою политику вытеснения евреев, то и…
И однажды Бенци не выдержал.
– Мама, – спросил он как можно более ласково и кротко, – подумай: неужели ты хочешь взять с них деньги за нашего папу, за нашу Рахиль?..
– Но ведь им уже не поможешь, – голосом нищенки запричитала мать, судя по стремительности ответа, уже давно его заготовившая. – А нам бы эти денежки не помешали…
– Мамочка, – Бенци вложил в это слово все скудеющие запасы своей нежности, – если бы мы умирали от голода, я бы взял эти деньги. Но ведь мы не умираем, мы можем себе позволить эту роскошь – ничего у них не брать.
– Да-а… – тянула мать партию побирушки. – Но нельзя же вечно ненавидеть…
– Я не питаю к немцам ни малейшей ненависти. Я считаю, что немцы раскрыли миру правду не о том, каковы они, а о том, каковы люди вообще. Немцы всего лишь разрушили утешительную сказку, что человек творит зло только из-за голода и дикости. Они отняли надежду, что гигиена и всеобщая грамотность изгонят из мира хотя бы самые чудовищные формы зла. И теперь у людей нет никакой надежды…
Мать вгляделась в него внезапно помудревшим взглядом и вдруг произнесла твердым упавшим голосом:
– Люди сочинят новые сказки. Они не согласятся жить и мучиться.
– А я хочу мучиться. Это единственное, что я могу сделать для нашего папы, для Фани, для Рахили… Даже для Шимона. Помнить и мучиться.
– Но ты же этим не причинишь нашим мучителям ни малейшего вреда… – Чуть ли не впервые за годы в Эрец Исраэль в материном голосе прозвучала материнская забота.
– А я и не хочу никому никакого вреда. Я бы не казнил даже самых главных, тех – в Нюрнберге. Чтобы ни у кого не возникало иллюзий, будто за то, что они сделали, можно чем-то расплатиться. Особенно такими медяками, как их ничтожные жизни. Я хочу, чтобы не могло возникнуть даже мысли, что мука и гибель стольких людей как-то могут быть отомщены. Как-то могут быть искуплены. Что можно считать вопрос закрытым и жить дальше. Я хочу, чтобы он вечно оставался открытым. А для этого наша боль должна вечно оставаться неотомщенной. Вечно неискупленной. Не для того, чтобы вечно ненавидеть, – для того, чтобы вечно помнить. А отомщенная, искупленная обида легко забывается…
Бенци понимал, что пора бы остановиться, но уж очень хотелось в первый и в последний раз выговориться до конца:
– Я не хочу, чтобы выстраданное нами знание было снова стерто утешительными сказками – жертвы были не напрасны и тому подобное. Тогда-то они и сделаются окончательно напрасными. Пусть лучше люди живут с чувством, что жертвы были напрасными. Это все-таки лучше, чем ничего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Зеленые поля, белые дома, пальмы, расставленные специально для того, чтобы не оставалось сомнений в ирреальности происходящего, – да, это был несомненный рай. Из которого нужно быть готовым в любую минуту оказаться изгнанным.
* * *
В кибуце его приняли так, как не всюду принимают и родных. Женщины отнимали его друг у друга, чтобы заново потискать и омыть новыми слезами; мужчины ласково трепали по плечу, по спине, по отросшим кудрям, – и его отрешенность понемногу начала переходить в растерянность. А когда после веселого гомонящего обеда в светлой проветренной столовой веселые дежурные начали собирать со столов невообразимую недоеденную роскошь – отборный виноград, солнечные апельсины, которые Бенци видел второй раз в жизни, безмятежные помидоры, впервые в жизни открытые черноглазые маслины, дышащий свежестью белый хлеб, исторгающее слюнку тушеное мясо – и сваливать все это в мусорный бак, которого растворившемуся семейству Давидан хватило бы на целый месяц привольной жизни, – тут Бенци потерял последний рассудок и бросился доставать из бака наиболее драгоценные куски. И тогда он увидел, как текут слезы не только у женщин, но и у веселых сильных мужчин.
Каких он больше никогда не встречал. Сапожники, скрипачи и математики, сделавшиеся садоводами, полеводами и скотоводами, всегда готовые оставить скрипку и доску с мелом, чтобы отправиться чистить хлев… Когда Бенциону Шамиру в многочисленных интервью задавали вопрос, насколько жизнь в современном процветающем Израиле изменилась к лучшему в сравнении с первыми годами трудов и сражений, он всегда отвечал с полной искренностью: то, что вам досталось, – это объедки.
Он имел в виду объедки сказки.
* * *
По обычаю многих переселенцев избирая в новой стране новую фамилию, Бенцион, Сын Сиона, выбрал достопочтенное имя легендарного червя, обтачивавшего камни храма Соломонова. Но в глубине его души оно перекликалось с тем конспиративным укропом, который когда-то скромно желтел в окошке билограйской халупы его друга Берла, нашедшего последний приют под пятиконечной красной звездой. Богатые разводят розы, а я развожу укроп, каждый раз вспоминал Бенцион Шамир, беря в руки жеваное серебро заветного портсигара.
Он довольно быстро составил себе если и не самую героическую, то вполне пристойную биографию. Отличник учебы, а также боевой и политической подготовки, прибавив себе год, он оказался самым молодым офицером израильской армии во время войны за независимость. Хотя, памятуя о своем советском прошлом, он давно свыкся с мыслью, что он трус, на фронте обнаружилось, что он нисколько не трусливее прочих: приказывали идти под пули – шел, приказывали до последнего лежать за пулеметом – лежал. Оказалось, что не страдания и даже не страх смерти когда-то раздавили его волю, а мерзость и безобразие. Ощущение собственной ничтожности. В бою под огнем иногда бывало невыносимо страшно, но – он все равно продолжал ощущать себя большим и красивым, он все равно продолжал оставаться частью какого-то бессмертного и прекрасного единства – в столкновении же с Хилей он оказывался почти таким же ничтожным и мерзким, как и тот.
Нечего было беречь. А теперь появилось. Теперь у него появилось то единственное, ради чего стоило рисковать жизнью, – сказка.
Тем более что в сказочном бетонном Тель-Авиве на берегу сказочного лазурного моря его ждала сказочная девушка, принцесса из Штутгарта, напоминавшая ему и ту и другую Рахиль, но несравненно более утонченная, потому что ей не пришлось окунаться в грязь: ее семейство догадалось выбраться из Германии раньше, чем начались все эти кошмары.
Именно этой вершинной Рахили Бенци и доверил хранить портсигар Берла, покуда он не вернется с поля боя со щитом или на щите.
* * *
Жара, пыль, жажда были для него делом привычным. А опасность смерти или увечья – чем-то крайне, конечно, неприятным, зато красивым.
А однажды с небольшим отрядом Бенци попал в окружение. Пытаясь прорваться, они заблудились в пустыне и, уже начиная погибать от жажды, в конце концов выбрели к иорданской укрепленной высотке, так что, когда на окрик у них хватило сил поднять головы и посмотреть вверх, на них внушительно смотрели сразу два ручных пулемета.
Рисковать жизнью на поле боя были готовы все, просто погибать не хотел никто – бойцы без слов побросали свои чехословацкие винтовки на раскаленный щебень.
Война продлилась еще недостаточно долго для того, чтобы умами противников овладела воодушевляющая сказка о том, что противостоят им не люди, а чудовища, – поэтому особых зверств пока не творила ни та ни другая сторона. Пленников всего только посадили на обжигающую щебенку и продержали несколько дней, пока не отыскался свободный сарай. Да еще Бенци крепко досталось прикладом по спине, когда он попытался встать, чтобы помочь раненому. Но раненый к вечеру умер, а кровохарканья, в отличие от Берла, у Бенци не открылось, так что все кончилось благополучно.
Истязали не столько люди, сколько стихии – солнце, воздух и вода, вернее, ее отсутствие, потому что подвозить вовремя и менять протухшую мешала главная царящая над миром стихия – безразличие.
Бенци пришлось и копать канавы для фундамента, и месить босыми ногами бетон, прислушиваясь к своим внутренностям, не забралась ли и туда старая боевая подруга дизентерия, косившая народ налево и направо, и никто не был виноват ни в тепловых ударах, ни в разрастающихся язвах, ни в обезвоживающихся организмах: что делать, если солнечный огнемет непрерывного действия выдерживает не всякая голова, что делать, если жидкий цемент непрерывного действия выдерживает не всякая кожа, что делать, если протухшую пищу и воду дискретного действия выдерживает не всякий желудок…
II
Нет сомнений, что подавляющее большинство знакомых Бенциона Шамира считали его счастливым человеком, однако опытный инженер человеческих душ хорошо понимал, кого считают счастливым – того, кого недолюбливают. А если любят, то не хотят из-за него расстраиваться.
Да, для постороннего равнодушного глаза все у него было более чем прилично – известный писатель, лауреат десятка литературных премий, завсегдатай всех правительственных приемов, доктор философии, защитивший любопытную диссертацию об эволюции образа еврея и образа немца в русской литературе, ветеран войны, успевший впоследствии послужить родине и в качестве дипломата, а затем и ближайшего помощника знаменитого генерала, чьим именем названа одна из крупнейших тель-авивских магистралей… Ну да, ему, конечно, пришлось когда-то пережить несколько нелегких лет – но кому тогда было легко? Время было такое – война. Кто тогда не голодал, не скрывался, не терял близких? Зато без этого погружения во мрак и будущий успех не выглядел бы столь ослепительным!
Более того: после многолетних бесплодных запросов нежданно-негаданно отыскались навеки, казалось, канувшие во тьму хлопотливая старушка-мать признанного писателя и его пятидесятилетний старший брат Шимон.
Шимон прибыл на родину предков с мучительно знакомым черно-седым детдомовским ежиком и со сверкающей нержавеющей улыбкой меж ввалившихся щек. Как выяснилось, демонстрировать постоянно приподнятое настроение Семка считал делом чести, доблести и геройства. На груди у него синели гордо развернувшиеся в профиль Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин, а на коленях краснели пятиконечные звезды, извилистыми лучами напоминавшие морских звезд. Тем не менее политические взгляды Шимона, судя по другим татуировкам, отличались крайней эклектичностью, поскольку на обоих веках у него значилось «Раб КПСС». Правда, последнюю надпись можно было различить, только когда он спал, а всю остальную эмблематику – когда он перед помывкой обнажал свое мосласто-ребристое бледнокожее тело.
Хотя и в этих торжественных случаях идеологической проникновенности серьезно препятствовал высокохудожественно исполненный пурпурным по белому мощно эрегированный мужской орган, выныривавший из-под резинки трусов аж до самого узловатого пупка, – над которым, изображенный с еще большей тщательностью и любовью, располагался как бы в рассеянности приоткрывший лиловые губки орган женский: когда Семка садился и втягивал неожиданно многоскладчатый живот, органы сливались воедино. Многократное повторение этой процедуры вызывало, по словам Шимона, бурные овации по всем бесчисленным «зонам» от Мурмашей до Чукотки, куда его ни забрасывала лагерная судьба.
Шимон, едва ступив на Землю обетованную, уже в аэропорту Бен-Гурион клятвенно заверил, что работать не собирается – пусть работает медведь, у которого для этого есть целых четыре лапы, или в крайнем случае трактор – он железный. И обещание, судя по дальнейшему, исполнил.
В первое время он появлялся у младшего брата довольно часто, всегда очень крепко, однако, по его мнению, недостаточно выпившим. Прежде всего он внушал Бенци необходимость быть скромным – чтоб Бенци не воображал, что если он писатель, то он такой уж чересчур культурный, – Шимону самому не раз доводилось по сути дела заведовать кавэче. Бенци уже знал, что так называется культурно-воспитательная часть, а потому никаких вопросов не задавал. Тем более что убедительным свидетельством его скромности все равно могла быть только скромная сумма, выделенная на приобретение двух-трех бутылок полюбившейся Шимону лимонной водки «Кеглевич», а также приличествующей этому элегантному напитку закуски. В противном случае Шимон грозил дать по кумполу какому-нибудь чучмеку, как он, будучи консерватором, именовал евреев-сефардов, которых люди его круга обычно называли арсами (слово «арс» в Тель-Авиве означало примерно то же, что слово «ишак» в районном центре Партияабад).
– Хочешь, чтобы в газетах написали: брат знаменитого писателя ограбил нацмена?!. Хочешь?!. – напористо допытывался Шимон, и Бенци всегда отвечал с совершенным чистосердечием: «Не хочу».
Шимон держался так, словно Бенци в чем-то его предал, словно он, Шимон, сражался с какими-то врагами, покуда Бенци за его спиной отсиживался в тылу. И хотя сражался именно Бенци, а сидел, наоборот, Шимон, тайная правота Шимона не составляла секрета для Бенциона Шамира: самого страшного на войне он не испытал, потому что там не было мерзости, только чистый ужас.
Шимон очень быстро развеял по ветру четверть века настаивавшуюся сказку о погибшем брате, однако так до конца и не сумел переработать сострадание к себе в беспримесное отвращение. Несмотря на всю безжалостную реальность, в душе Бенци все-таки продолжало теплиться то единственное, что только и может сближать людей, – общая сказка. Хотя это скорее всего была уже лишь сказка об общей сказке.
Тем не менее и ее оказалось достаточно, чтобы Бенцион Шамир каждый раз ощущал долго не стихавшую боль, когда что-нибудь вновь и вновь напоминало ему о Шимоне, который однажды наконец-то исполнил свою угрозу, причем с большим перевыполнением: разбойное нападение, нанесение увечий, представляющих угрозу для жизни потерпевших, нарушение неприкосновенности жилища с применением технических средств и в довершение всего вооруженное сопротивление полиции, вынудившее ее открыть огонь на поражение. Все это выглядело таким нарочитым нагромождением нелепостей, что в любом сколько-нибудь рассудительном человеке возбуждало прежде всего подозрение о завуалированном самоубийстве.
История, как и сулил Шимон, в газеты попала, но никакого ущерба репутации Бенциона Шамира не нанесла. Во-первых, мало кто знал, что есть общего между писателем Шамиром и уголовником Давиданом. Во-вторых, все, кто к нему хорошо относился, лишь выражали сочувствие (мысленно поздравляя его с освобождением); те же, кто относился к нему неважно, просто радовались за себя и за торжество справедливости: историческая родина сомкнулась над головой Шимона-Казака отнюдь не с бульшим сочувствием, чем базар Партияабада.
Мать снова на удивление спокойно приняла уже окончательную разлуку со своим сыном – скорее всего, она мысленно простилась с ним много лет назад, после того как имела неосторожность разыскать его в Советской России и наволноваться и наплакаться во время предыдущих его отсидок, в удесятеренном объеме, в сравнении с Бенци, вкусив прелести общения с Шимоном плюс тюремные передачи минус доходы, которыми располагал классик ивритской литературы Бенцион Шамир.
Белая и легкая, как пух на ее головке, она, казалось, беспокоилась об одном лишь здоровье, а хлопотала только о том, как бы подешевле приобрести помидоры для салата да куриные лапки для холодца на тель-авивском рынке – «шуке», – да еще сэкономить шекель-другой на электричестве и пресной воде. Бенциона Шамира это даже раздражало бы, если бы он не понимал, что, бескорыстно служа деньгам, человек на самом деле рассказывает себе какую-то сказку о своей мудрости, могуществе и дальновидности. Страстное корыстолюбие всегда лишь маска какой-то сказки. Как все у хомо сапиенса, чья главная жизнь протекает в его воображении.
Хотя мать получала вполне приличную, по ее вывезенным из Страны Советов стандартам, пенсию, а также хорошую (Бенци передергивало) компенсацию от германского правительства за убитую Фаню, она постоянно сетовала на мелочность водяного счетчика, установленного в ее бесплатной «амидаровской» квартире: в Союзе-то вода была бесплатная… Бенци всегда при этом чувствовал себя виноватым и старался сунуть ей какую-то сумму, соразмерную его вине.
Но вот когда она принималась жаловаться на бездушный бюрократизм немцев, не желавших выплачивать компенсацию за ее супруга Давидана и дочь Рахиль Давидан из-за такой пустой формальности, что умерли они не в германской, а в советской зоне ответственности, – ведь если бы немцы не начали свою политику вытеснения евреев, то и…
И однажды Бенци не выдержал.
– Мама, – спросил он как можно более ласково и кротко, – подумай: неужели ты хочешь взять с них деньги за нашего папу, за нашу Рахиль?..
– Но ведь им уже не поможешь, – голосом нищенки запричитала мать, судя по стремительности ответа, уже давно его заготовившая. – А нам бы эти денежки не помешали…
– Мамочка, – Бенци вложил в это слово все скудеющие запасы своей нежности, – если бы мы умирали от голода, я бы взял эти деньги. Но ведь мы не умираем, мы можем себе позволить эту роскошь – ничего у них не брать.
– Да-а… – тянула мать партию побирушки. – Но нельзя же вечно ненавидеть…
– Я не питаю к немцам ни малейшей ненависти. Я считаю, что немцы раскрыли миру правду не о том, каковы они, а о том, каковы люди вообще. Немцы всего лишь разрушили утешительную сказку, что человек творит зло только из-за голода и дикости. Они отняли надежду, что гигиена и всеобщая грамотность изгонят из мира хотя бы самые чудовищные формы зла. И теперь у людей нет никакой надежды…
Мать вгляделась в него внезапно помудревшим взглядом и вдруг произнесла твердым упавшим голосом:
– Люди сочинят новые сказки. Они не согласятся жить и мучиться.
– А я хочу мучиться. Это единственное, что я могу сделать для нашего папы, для Фани, для Рахили… Даже для Шимона. Помнить и мучиться.
– Но ты же этим не причинишь нашим мучителям ни малейшего вреда… – Чуть ли не впервые за годы в Эрец Исраэль в материном голосе прозвучала материнская забота.
– А я и не хочу никому никакого вреда. Я бы не казнил даже самых главных, тех – в Нюрнберге. Чтобы ни у кого не возникало иллюзий, будто за то, что они сделали, можно чем-то расплатиться. Особенно такими медяками, как их ничтожные жизни. Я хочу, чтобы не могло возникнуть даже мысли, что мука и гибель стольких людей как-то могут быть отомщены. Как-то могут быть искуплены. Что можно считать вопрос закрытым и жить дальше. Я хочу, чтобы он вечно оставался открытым. А для этого наша боль должна вечно оставаться неотомщенной. Вечно неискупленной. Не для того, чтобы вечно ненавидеть, – для того, чтобы вечно помнить. А отомщенная, искупленная обида легко забывается…
Бенци понимал, что пора бы остановиться, но уж очень хотелось в первый и в последний раз выговориться до конца:
– Я не хочу, чтобы выстраданное нами знание было снова стерто утешительными сказками – жертвы были не напрасны и тому подобное. Тогда-то они и сделаются окончательно напрасными. Пусть лучше люди живут с чувством, что жертвы были напрасными. Это все-таки лучше, чем ничего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21