Готовность все принять, если уж не с благоговением, то хотя бы с почтительностью, к шестидесятой странице улетучилась без остатка, однако на вопросительные взгляды время от времени заглядывавшей из кухни Доры Соломоновны он кивал с чрезвычайной значительностью.
Безнадежность нарастала с каждой страницей; он уже не читал, а только проглядывал.
Лия страниц пять дожидалась своего названого сына, а его все не было, зато из вагона вышел какой-то бравый военный в новом коричневом кожаном пальто, туго перетянутом ремнем, в невысоких, ярко начищенных сапогах, и Бенци сразу понял, что это ее настоящий сын. Так и оказалось: он смертельно побледнел, а Лия остановилась и громко вскрикнула.
Военный бросился к ней навстречу:
– Мама!
* * *
Потом она лежала на кровати без кровинки в лице, глядя на его широкую грудь, на которой сверкали ордена; дальше Бенци пропустил несколько чувствительнейших страниц от стыда перед автором, с таким чувством, словно он застал замечательного человека без штанов. Он нашел в себе силы только прочесть, как Семен Черновецкий бродил по весенним улицам Биробиджана.
* * *
Все, что он видел, не переставало удивлять и радовать его: и гладкий асфальт под ногами, и двух– и трехэтажные дома в центре, и густая сеть проводов над головой, и трубы заводов на окраине.
«Так вот, – думал он, – что соорудили здесь за пятнадцать лет…»
Тогда этого ничего и в помине еще не было… Тайга, глушь, мошкара… Захолустный разъезд, которому под стать было название «Тихонькая». Болота, трясина, сопки и горы: вблизи – зеленые летом, желтые и оранжевые осенью, белые зимой, а издали всегда туманные, дымчато-голубые.
Издали все это было изумительно красиво, особенно летом, вблизи – дико, недоступно, опасно…
Он вспомнил, как в первые дни манила его ближняя сопка, та, что сейчас высится по ту сторону моста за городом. Казалось, вот она, рукой подать! Но он шел до нее целый день. И не то чтобы она была далеко, но почти невозможно оказалось добраться до нее. Вот по дороге широкая поляна, заросшая высокой, бархатисто-зеленой травой. На такой поляне, где-нибудь на Украине, за околицей, как хорошо было прилечь под деревом, лежать и смотреть в ясное, глубокое небо, следить за травинкой, по которой ползет божья коровка, красная с черными пятнышками, чуть приподымая крылышки, а травинка гнется под ее тяжестью…
Но не успел он опуститься на траву, как туча мошкары облепила его со всех сторон. Отмахиваясь и чертыхаясь, он помчался прочь.
«Вот тебе и божьи коровки!»– посмеялся он тогда над собой и решил больше не доверять здешним полянам.
Дальше по пути ему встретилась еще одна такая поляна, но он уже не соблазнился и решил быстро пройти по ней, чтобы немного сократить путь. Но, сделав несколько шагов, вдруг провалился по колено в воду, предательски прикрытую высокой травой… Еле выбрался, вымокший, грязный.
«Да, – сказал он тогда себе, – весело здесь будет. Работы, во всяком случае, хватит!..»
Но он был не из пугливых. Наоборот, мысль о предстоящей большой работе вселяла бодрость. Он подошел к реке, снял одежду и бросился в воду.
Хотелось покачаться на прохладных волнах. Однако течение сразу стремительно подхватило его и понесло так, что он не мог сопротивляться. Вода была такая холодная, как будто на дворе стояло не лето, а глубокая осень.
Так он впервые познакомился с Бирой.
– Интересное знакомство! – проговорил он, вылезая из воды и дрожа от холода. – Учись, брат, хозяйничать в новых местах! Даром ничего не дается!
Затем нескончаемо тянулись жизнеподобные, то есть невыносимо пустые и скучные, разговоры, празднования, чествования – и вот наконец настал миг решающего объяснения.
– Все-таки, – начала она, – я никак не пойму, почему ты за столько лет ни разу не написал…
– Мама! – горячо воскликнул Семен и решительно шагнул к ней.
– Знаю, знаю, – перебила она, – ты скажешь, был невесть где, ты мне уже рассказывал… Сначала на границе был ранен, остался в армии, на Сахалине служил и еще где-то. В летной школе учился, потом на Хасане, в Монголии. А там большая война началась… Знаю… Но мать! Как можно забыть родную мать?
Он опять круто повернулся, но она, как когда-то давно, повелительно махнула рукой, и он остановился.
– Допустим, – продолжала она, – у тебя была суровая мать… Но…
– Мама! – умоляюще проговорил Семен.
– Нет, нет! Позволь. Ты хорошо знал, что ты мой единственный сын, моя единственная радость… Я тебе добра желала…
Семен устремил на нее полный невысказанной боли взгляд:
– О, если бы я знал все эти годы, что ты жива…
– Значит, ты был действительно уверен, что меня… нет в живых?
– Да, – ответил Семен. – С тех пор, как приезжал сюда этот… Лемех Лемперт…
– Пусть будет проклята память о нем! – произнесла Лия.
Увлеченные разговором, они не сразу услыхали, что стучат в дверь. Семен пошел открывать. На пороге стоял веснушчатый почтальон.
– Ах, это, наверное, от Певцова, от Николая Певцова, – спохватилась Лия и нетерпеливо протянула руку за письмом. – Это война, Семен, мне второго сына дала… Он должен был приехать в тот самый день. Читай скорее, что он пишет.
– «В тот день, когда меня должны были выписать из госпиталя, – читал Семен, – у меня открылась старая рана и меня задержали…»
С интересом, по-новому смотрел Семен на свою мать и, едва скрывая удивление, сказал:
– Послушай, мама, он ведь пишет тебе, как родной матери… Он так и называет тебя…
– Так ведь у него больше никого нет!
Семен задумчиво прошелся по комнате.
– Если приедет не позднее чем через неделю, – сказал он, остановившись, – мы с ним встретимся здесь у тебя…
– А что, – испуганно воскликнула Лия, – ты уже собираешься уезжать?
– Теперь не время, мама, долго отдыхать. Но вот, – Семен постучал пальцем по конверту, – его я хотел бы повидать… Может, мы с ним на одном фронте дрались… Быть может, я поддерживал его сверху своим истребителем, когда он шел в атаку… Ну, а сейчас мы с ним братья…
– Да! – сказала Лия. – Братья… Сыновья.
Большой, сильной рукой Семен крепко обнял худые плечи матери.
Пытка наконец закончилась, но Бенци по-прежнему делал вид, что читает, чтобы не встретиться взглядом с хранительницей памяти великого писателя. Грудь сжигала невыносимая изжога, левую руку дергало так, словно она была один сплошной нарыв, дышал он с таким трудом, будто ему передалась одышка самой Доры Соломоновны. Правильно высчитав, что времени для прочтения она отвела достаточно, она теперь со свистом вдыхала и выдыхала, прочно усевшись напротив гостя, не сводя с него выжидательных шоколадных глаз.
– Ну как? – наконец не выдержала ее материнская гордость.
Бенци значительно покивал, словно не находил достаточно возвышенных похвал.
– Я сххазу поньяла, щто ви в этом ххазбиххаетесь! – просияло ее лиловое отечное лицо. – И вот пххьедставьтье себье, Милю не хотьели печьятать в московских жуххналах – только из-за того, щто он был евххэй!
Бенци незаметно забросил под язык рубиновую капельку нитроглицерина. Нерожденная сказка умерла и уже начала разлагаться, отравляя его душу трупным ядом. Но, может быть, еще можно что-то спасти?.. Конечно, открыть в Красном Сионе безвестного гения было бы более красиво, но и более банально, а вот изобразить трагедию певца, которому не просто не позволяют воспеть предмет его любви, но который еще и не имеет голоса для этого?..
Но может ли трагедия безголосого певца быть высокой и красивой?..
Однако размышлять о столь сложных материях не было ни малейшей возможности – Дора Соломоновна неумолимо ждала продолжения: книжка была не дочитана и до половины. Бенци снова хотелось пойти в туалет, но он не смел. Оставалось читать и мечтать о бутылочке в брюках.
* * *
Бенци осторожно заглянул в начало стоявшего на очереди рассказа – и буквально перевел дух: рассказ явно подавал признаки жизни. Назывался он «Золото», и в приоткрывшемся за буквами мирке Бенци увидел, как Доба-тощая третий день не выходит из дома, изнемогая от страха, что к ней придут искать золото, – страх сторожит у ее изголовья, скрипит дверью, шуршит под крышей, ударяет в ставень…
Доба сидит на высокой остывшей печи в темном углу. Вокруг бродят запахи старых субботних чугунов, опаленной курицы, грязной клетки, в которой томится старый индюк. Доба держит во рту под языком, чтобы не скоро растаял, кусочек мучнистой карамельки и пьет остывший кофе из черного горшка, сжимая его худыми искривленными пальцами. Взгляд ее больших, черных, слезящихся глаз то и дело обращается к полуоткрытой двери, ведущей в сени. Там, запертый в клетке, с полузакрытыми глазами старика, чутко дремлет индюк, в любую минуту готовый приоткрыть узенькие щелочки.
Сейчас Добе кажется, что индюку тоже страшно. Он то и дело встает на свои тощие и грязные ноги, покрытые чешуей, царапает когтями грязную клетку и вдруг кричит, совсем как в доброе старое время:
– Олдр-олдр!..
– Что это его там разбирает? – ворчит Доба и наклоняется с печи так, что едва не касается длинной седой прядью золы па припечке.
– Олдр-олдр! – снова кричит индюк.
Доба отставила горшок с кофе и прикрыла его тряпкой. Из-за редких пожелтевших зубов вынула остаток карамельки, завернула в бумажку и спрятала в карман передника. Потом она осторожно слезла с печки, упираясь рукой в потолок, и, путаясь в залатанной замусоленной юбке, вышла в сени.
– Олдр-олдр! – раскричался индюк, очевидно, полагая, что хозяйка принесла ему поесть.
Из верхнего узенького окошка над клеткой тянулась бледная полоска света, еле пробиваясь сквозь паутину, мутные стекла, терялась в темном корытце с застоявшейся водой.
Доба наклонила голову набок, подперла рукой запавшую морщинистую щеку с волосатой бородавкой и проговорила, обращаясь к индюку:
– Провались ты! Ешь то, что под ногами…
Индюк глянул на Добу круглым глазом, тоже наклонил голову, будто хотел сказать: «Оба мы с тобой мытаримся… И чем это все кончится?»
Возник невысокий старик с длинной курчавой бородой и острым взглядом – резник. Но что сейчас резать – разве что свиней в этом колхозе! А каких, бывало, жирных кур и откормленных гусей доводилось резать ему в доме красавицы мануфактурщицы Добы!..
Откуда-то взялся ее сын Исосхор; облика он не имел, но слова летели из него, как искры из костра:
– Мне нужны деньги, мамаша! Я весь дом разнесу! Гниешь тут вместе со своим золотом!
«Это ты с матерью так?..» – «Где у меня мать?..» Исосхор хлопает дверью так, что подпрыгивает корытце в клетке с индюком. «Какое золото, неужто про меня люди такое болтают?..» – причитает Доба, обращаясь к резнику.
– Стану я слушать все, что болтают!.. Недавно встречает меня один человек – не могу вам назвать его имени, но очень порядочный человек – и спрашивает, не знаю ли я, где можно достать золотые пятирублевки. Теперь этого нигде не достать. Если и были у кого, так либо их отобрали, либо сами давно уже снесли в «Торг-син». Они говорят, что на эти деньги строят страну… К чему я вам это рассказываю? Просто так, зашел к вам, вот и рассказываю…
Тусклый, неровный свет скользил по стенам, перебегал с одной фотографии на другую. На одной фотографии Доба и ее муж. У нее на высокой груди – медальон, волосы взбиты, лицо усталое. У мужа – подстриженная бородка, подкрученные усы, по жилету цепочка. Паук затянул фотографию серой сетью, полной дохлых мух. На окне сиротливо стояла треснувшая фарфоровая лампа. На голом столе чадила коптилка из аптекарского пузырька с жестянкой. Рядом лежала холодная, круто посоленная картофелина, стоял черный горшок из-под кофе.
Доба скрючившись сидела в углу на кровати. Она бормотала что-то, глядя в одну точку на стене. В паутине едва шевелила лапками муха. Из-за ставень доносился лай собак, то стихал, то снова становился громче… Огонек коптилки замигал – кончился керосин. Тень от крюка, торчавшего посреди потолка, начала метаться в разные стороны, то вытягиваясь, то сжимаясь. Доба погасила огонь и прислушалась. Под ставнем билась в стекло ночная бабочка. В сенях индюк крикнул со сна не своим голосом. Доба достала из-под слежавшейся постели глиняную лепешку, положила ее на костлявые колени и привычными движениями нащупала круглые впадинки:
– Восемь, девять, десять… – медленно считала она.
Еще в ту пору, когда купила индюка, Доба замесила песок с глиной и, пока масса не засохла, вдавила с обеих сторон все свои золотые пятирублевые монеты. Потом вынула и запрятала их в разных местах – в грязь под индюком, под потолком, возле крюка… Часто она доставала засохшую глиняную лепешку, тощими пальцами ощупывала оттиски…
Тяжело, как будто она весит много пудов, Доба переворачивает лепешку на другую сторону, вздыхает. В деревне, там, где сейчас колхоз, брат Добы Зайвл много лет имел свою мельницу, усадьбу и большой красивый дом. Назло местным кулакам этот дом с зелеными ставнями стоял посреди деревни, рядом с церковью. Однажды в конце субботы Доба приехала к Зайвлу. Жила она хоть недалеко, но гостьей была редкой. На этот раз ее застигла ночь, и Доба осталась ночевать у брата. Она помнит как сейчас – все спали, и она влезла на чердак. Неподалеку от трубы на веревке сохла конская шкура. В этом месте она и зарыла шерстяной чулок, набитый золотыми пятерками…
Вскоре после этого в селе организовали колхоз. Зайвла со всей его семьей выселили. Окна красивого дома заколотили досками – дом стал хлебным амбаром…
Об этом и думает сейчас, сидя на кровати, Доба. Об этом она может думать целые ночи напролет. «Как достать оттуда заветный чулок?»
Если бы она его достала, она бы вложила туда остальные пятирублевки и уехала отсюда. Куда? Куда глаза глядят, лишь бы не оставаться здесь, в этой западне, где нельзя даже высунуть голову… Но без этого шерстяного чулка, о котором, кроме Зайвла, не знает ни одна душа, – она не может тронуться с места…
Двух вещей больше всего боялась Доба: чтоб не подох индюк и не сгорел амбар. Она слыхала: случается, что в колхозах кулаки поджигают амбары…
«Вот если б так было, – думала она. – Чтобы вдруг вспыхнул пожар и охватил все село, весь колхоз. Чтоб сгорели дотла все дома, и люди, и дети, и кони, и коровы, – все до цыплят и наседок… И чтобы только амбар уцелел».
А в это время там, где вербы неподвижно стояли, склонившись над водой, сидели Исосхор и Дворця.
– Ну как, Дворця, помиримся? А?
– Это золото… Не нравится мне это… Сколько я ни думаю, мне кажется, надо его отдать… Ну, ты понимаешь, кто я такая? Вот скажи…
– Ты – красивая девушка, Дворця! Мне бы такую на всю жизнь…
– Нет, не то. Я в колхозе ударница, бригадир…
– Будешь меня агитировать?
– Я хочу понять, Исосхор, с кем ты?
– А я уже понял. Покончено с этим, Дворця!
– С чем?
– У старухи нет больше золота…
– Но ты отнес его, куда я говорила?
– Дворця, уедем отсюда вдвоем, купим себе квартиру.
– Так ты не отдал золото?! – Дворця бросилась прочь.
Вскоре Исосхора и след простыл. Он словно в воду канул…
Впервые за много лет Доба надела зеленую с толстой бахромой шаль. Добавочными засовами заперла ставни изнутри, залезла под печку, достала из кучи хлама два ржавых замка. Третий замок со связкой длинных ключей висел на кухне на гвозде, белом от присохшей известки и усиженном мухами. Ржавые длинные ключи висели неподвижно. Казалось, они хранили память о мануфактурной лавке, о богатом бакалейном магазине, о просторном заезжем дворе с полутемными комнатушками.
Доба, в потертой залатанной шали, в покоробившихся, подвязанных веревочками шлепанцах, со связкой ключей и с замками в руках, остановилась на минутку в сенях перед клеткой.
– Скоро подохнет. Толку от него… – проворчала Доба и вышла, опираясь на палку, отправилась в деревню, к Дворце – узнать, куда девался Исосхор.
Но Дворця работала в поле. От ее матери Доба узнала, что дочь поссорилась с Исосхором…
– Разве вы ничего не слыхали? – сказала старуха, с удивлением глядя на Добу. – Все об этом говорят… Никто не знает, откуда у него взялись такие деньги… Ведь он уже третью неделю гуляет в городе…
Но Доба уже не слушала. Она бежала, низко наклонив голову, чтобы никто ее не остановил, не задержал, бежала домой.
Доба вошла в комнату, посмотрела на крюк на потолке и чуть не лишилась чувств. Глина вокруг крюка осыпалась, видно, уже давно… Она взобралась на стол и стала ковырять ножом потолок. Сухая глина падала на плечи, на ноги, она не замечала… Вот и то отверстие, но оно было пусто! Доба дико закричала. Выпавший из рук нож воткнулся острием в стол, так и остался торчать. Доба сорвала с головы шаль, платок, чепец, с рассыпавшимися волосами бросилась в сени, вырвала из засохшей грязи клетку с индюком и отшвырнула ее в сторону, а сама, упав на колени, стала ногтями разрывать и разбрасывать во все стороны грязную землю. Докопалась до ямки, но и она была пустая… Доба вспомнила, как в ту ночь индюк кричал не своим голосом, – сразу же после этого уехал Исосхор… Она упала без чувств головой в грязь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Безнадежность нарастала с каждой страницей; он уже не читал, а только проглядывал.
Лия страниц пять дожидалась своего названого сына, а его все не было, зато из вагона вышел какой-то бравый военный в новом коричневом кожаном пальто, туго перетянутом ремнем, в невысоких, ярко начищенных сапогах, и Бенци сразу понял, что это ее настоящий сын. Так и оказалось: он смертельно побледнел, а Лия остановилась и громко вскрикнула.
Военный бросился к ней навстречу:
– Мама!
* * *
Потом она лежала на кровати без кровинки в лице, глядя на его широкую грудь, на которой сверкали ордена; дальше Бенци пропустил несколько чувствительнейших страниц от стыда перед автором, с таким чувством, словно он застал замечательного человека без штанов. Он нашел в себе силы только прочесть, как Семен Черновецкий бродил по весенним улицам Биробиджана.
* * *
Все, что он видел, не переставало удивлять и радовать его: и гладкий асфальт под ногами, и двух– и трехэтажные дома в центре, и густая сеть проводов над головой, и трубы заводов на окраине.
«Так вот, – думал он, – что соорудили здесь за пятнадцать лет…»
Тогда этого ничего и в помине еще не было… Тайга, глушь, мошкара… Захолустный разъезд, которому под стать было название «Тихонькая». Болота, трясина, сопки и горы: вблизи – зеленые летом, желтые и оранжевые осенью, белые зимой, а издали всегда туманные, дымчато-голубые.
Издали все это было изумительно красиво, особенно летом, вблизи – дико, недоступно, опасно…
Он вспомнил, как в первые дни манила его ближняя сопка, та, что сейчас высится по ту сторону моста за городом. Казалось, вот она, рукой подать! Но он шел до нее целый день. И не то чтобы она была далеко, но почти невозможно оказалось добраться до нее. Вот по дороге широкая поляна, заросшая высокой, бархатисто-зеленой травой. На такой поляне, где-нибудь на Украине, за околицей, как хорошо было прилечь под деревом, лежать и смотреть в ясное, глубокое небо, следить за травинкой, по которой ползет божья коровка, красная с черными пятнышками, чуть приподымая крылышки, а травинка гнется под ее тяжестью…
Но не успел он опуститься на траву, как туча мошкары облепила его со всех сторон. Отмахиваясь и чертыхаясь, он помчался прочь.
«Вот тебе и божьи коровки!»– посмеялся он тогда над собой и решил больше не доверять здешним полянам.
Дальше по пути ему встретилась еще одна такая поляна, но он уже не соблазнился и решил быстро пройти по ней, чтобы немного сократить путь. Но, сделав несколько шагов, вдруг провалился по колено в воду, предательски прикрытую высокой травой… Еле выбрался, вымокший, грязный.
«Да, – сказал он тогда себе, – весело здесь будет. Работы, во всяком случае, хватит!..»
Но он был не из пугливых. Наоборот, мысль о предстоящей большой работе вселяла бодрость. Он подошел к реке, снял одежду и бросился в воду.
Хотелось покачаться на прохладных волнах. Однако течение сразу стремительно подхватило его и понесло так, что он не мог сопротивляться. Вода была такая холодная, как будто на дворе стояло не лето, а глубокая осень.
Так он впервые познакомился с Бирой.
– Интересное знакомство! – проговорил он, вылезая из воды и дрожа от холода. – Учись, брат, хозяйничать в новых местах! Даром ничего не дается!
Затем нескончаемо тянулись жизнеподобные, то есть невыносимо пустые и скучные, разговоры, празднования, чествования – и вот наконец настал миг решающего объяснения.
– Все-таки, – начала она, – я никак не пойму, почему ты за столько лет ни разу не написал…
– Мама! – горячо воскликнул Семен и решительно шагнул к ней.
– Знаю, знаю, – перебила она, – ты скажешь, был невесть где, ты мне уже рассказывал… Сначала на границе был ранен, остался в армии, на Сахалине служил и еще где-то. В летной школе учился, потом на Хасане, в Монголии. А там большая война началась… Знаю… Но мать! Как можно забыть родную мать?
Он опять круто повернулся, но она, как когда-то давно, повелительно махнула рукой, и он остановился.
– Допустим, – продолжала она, – у тебя была суровая мать… Но…
– Мама! – умоляюще проговорил Семен.
– Нет, нет! Позволь. Ты хорошо знал, что ты мой единственный сын, моя единственная радость… Я тебе добра желала…
Семен устремил на нее полный невысказанной боли взгляд:
– О, если бы я знал все эти годы, что ты жива…
– Значит, ты был действительно уверен, что меня… нет в живых?
– Да, – ответил Семен. – С тех пор, как приезжал сюда этот… Лемех Лемперт…
– Пусть будет проклята память о нем! – произнесла Лия.
Увлеченные разговором, они не сразу услыхали, что стучат в дверь. Семен пошел открывать. На пороге стоял веснушчатый почтальон.
– Ах, это, наверное, от Певцова, от Николая Певцова, – спохватилась Лия и нетерпеливо протянула руку за письмом. – Это война, Семен, мне второго сына дала… Он должен был приехать в тот самый день. Читай скорее, что он пишет.
– «В тот день, когда меня должны были выписать из госпиталя, – читал Семен, – у меня открылась старая рана и меня задержали…»
С интересом, по-новому смотрел Семен на свою мать и, едва скрывая удивление, сказал:
– Послушай, мама, он ведь пишет тебе, как родной матери… Он так и называет тебя…
– Так ведь у него больше никого нет!
Семен задумчиво прошелся по комнате.
– Если приедет не позднее чем через неделю, – сказал он, остановившись, – мы с ним встретимся здесь у тебя…
– А что, – испуганно воскликнула Лия, – ты уже собираешься уезжать?
– Теперь не время, мама, долго отдыхать. Но вот, – Семен постучал пальцем по конверту, – его я хотел бы повидать… Может, мы с ним на одном фронте дрались… Быть может, я поддерживал его сверху своим истребителем, когда он шел в атаку… Ну, а сейчас мы с ним братья…
– Да! – сказала Лия. – Братья… Сыновья.
Большой, сильной рукой Семен крепко обнял худые плечи матери.
Пытка наконец закончилась, но Бенци по-прежнему делал вид, что читает, чтобы не встретиться взглядом с хранительницей памяти великого писателя. Грудь сжигала невыносимая изжога, левую руку дергало так, словно она была один сплошной нарыв, дышал он с таким трудом, будто ему передалась одышка самой Доры Соломоновны. Правильно высчитав, что времени для прочтения она отвела достаточно, она теперь со свистом вдыхала и выдыхала, прочно усевшись напротив гостя, не сводя с него выжидательных шоколадных глаз.
– Ну как? – наконец не выдержала ее материнская гордость.
Бенци значительно покивал, словно не находил достаточно возвышенных похвал.
– Я сххазу поньяла, щто ви в этом ххазбиххаетесь! – просияло ее лиловое отечное лицо. – И вот пххьедставьтье себье, Милю не хотьели печьятать в московских жуххналах – только из-за того, щто он был евххэй!
Бенци незаметно забросил под язык рубиновую капельку нитроглицерина. Нерожденная сказка умерла и уже начала разлагаться, отравляя его душу трупным ядом. Но, может быть, еще можно что-то спасти?.. Конечно, открыть в Красном Сионе безвестного гения было бы более красиво, но и более банально, а вот изобразить трагедию певца, которому не просто не позволяют воспеть предмет его любви, но который еще и не имеет голоса для этого?..
Но может ли трагедия безголосого певца быть высокой и красивой?..
Однако размышлять о столь сложных материях не было ни малейшей возможности – Дора Соломоновна неумолимо ждала продолжения: книжка была не дочитана и до половины. Бенци снова хотелось пойти в туалет, но он не смел. Оставалось читать и мечтать о бутылочке в брюках.
* * *
Бенци осторожно заглянул в начало стоявшего на очереди рассказа – и буквально перевел дух: рассказ явно подавал признаки жизни. Назывался он «Золото», и в приоткрывшемся за буквами мирке Бенци увидел, как Доба-тощая третий день не выходит из дома, изнемогая от страха, что к ней придут искать золото, – страх сторожит у ее изголовья, скрипит дверью, шуршит под крышей, ударяет в ставень…
Доба сидит на высокой остывшей печи в темном углу. Вокруг бродят запахи старых субботних чугунов, опаленной курицы, грязной клетки, в которой томится старый индюк. Доба держит во рту под языком, чтобы не скоро растаял, кусочек мучнистой карамельки и пьет остывший кофе из черного горшка, сжимая его худыми искривленными пальцами. Взгляд ее больших, черных, слезящихся глаз то и дело обращается к полуоткрытой двери, ведущей в сени. Там, запертый в клетке, с полузакрытыми глазами старика, чутко дремлет индюк, в любую минуту готовый приоткрыть узенькие щелочки.
Сейчас Добе кажется, что индюку тоже страшно. Он то и дело встает на свои тощие и грязные ноги, покрытые чешуей, царапает когтями грязную клетку и вдруг кричит, совсем как в доброе старое время:
– Олдр-олдр!..
– Что это его там разбирает? – ворчит Доба и наклоняется с печи так, что едва не касается длинной седой прядью золы па припечке.
– Олдр-олдр! – снова кричит индюк.
Доба отставила горшок с кофе и прикрыла его тряпкой. Из-за редких пожелтевших зубов вынула остаток карамельки, завернула в бумажку и спрятала в карман передника. Потом она осторожно слезла с печки, упираясь рукой в потолок, и, путаясь в залатанной замусоленной юбке, вышла в сени.
– Олдр-олдр! – раскричался индюк, очевидно, полагая, что хозяйка принесла ему поесть.
Из верхнего узенького окошка над клеткой тянулась бледная полоска света, еле пробиваясь сквозь паутину, мутные стекла, терялась в темном корытце с застоявшейся водой.
Доба наклонила голову набок, подперла рукой запавшую морщинистую щеку с волосатой бородавкой и проговорила, обращаясь к индюку:
– Провались ты! Ешь то, что под ногами…
Индюк глянул на Добу круглым глазом, тоже наклонил голову, будто хотел сказать: «Оба мы с тобой мытаримся… И чем это все кончится?»
Возник невысокий старик с длинной курчавой бородой и острым взглядом – резник. Но что сейчас резать – разве что свиней в этом колхозе! А каких, бывало, жирных кур и откормленных гусей доводилось резать ему в доме красавицы мануфактурщицы Добы!..
Откуда-то взялся ее сын Исосхор; облика он не имел, но слова летели из него, как искры из костра:
– Мне нужны деньги, мамаша! Я весь дом разнесу! Гниешь тут вместе со своим золотом!
«Это ты с матерью так?..» – «Где у меня мать?..» Исосхор хлопает дверью так, что подпрыгивает корытце в клетке с индюком. «Какое золото, неужто про меня люди такое болтают?..» – причитает Доба, обращаясь к резнику.
– Стану я слушать все, что болтают!.. Недавно встречает меня один человек – не могу вам назвать его имени, но очень порядочный человек – и спрашивает, не знаю ли я, где можно достать золотые пятирублевки. Теперь этого нигде не достать. Если и были у кого, так либо их отобрали, либо сами давно уже снесли в «Торг-син». Они говорят, что на эти деньги строят страну… К чему я вам это рассказываю? Просто так, зашел к вам, вот и рассказываю…
Тусклый, неровный свет скользил по стенам, перебегал с одной фотографии на другую. На одной фотографии Доба и ее муж. У нее на высокой груди – медальон, волосы взбиты, лицо усталое. У мужа – подстриженная бородка, подкрученные усы, по жилету цепочка. Паук затянул фотографию серой сетью, полной дохлых мух. На окне сиротливо стояла треснувшая фарфоровая лампа. На голом столе чадила коптилка из аптекарского пузырька с жестянкой. Рядом лежала холодная, круто посоленная картофелина, стоял черный горшок из-под кофе.
Доба скрючившись сидела в углу на кровати. Она бормотала что-то, глядя в одну точку на стене. В паутине едва шевелила лапками муха. Из-за ставень доносился лай собак, то стихал, то снова становился громче… Огонек коптилки замигал – кончился керосин. Тень от крюка, торчавшего посреди потолка, начала метаться в разные стороны, то вытягиваясь, то сжимаясь. Доба погасила огонь и прислушалась. Под ставнем билась в стекло ночная бабочка. В сенях индюк крикнул со сна не своим голосом. Доба достала из-под слежавшейся постели глиняную лепешку, положила ее на костлявые колени и привычными движениями нащупала круглые впадинки:
– Восемь, девять, десять… – медленно считала она.
Еще в ту пору, когда купила индюка, Доба замесила песок с глиной и, пока масса не засохла, вдавила с обеих сторон все свои золотые пятирублевые монеты. Потом вынула и запрятала их в разных местах – в грязь под индюком, под потолком, возле крюка… Часто она доставала засохшую глиняную лепешку, тощими пальцами ощупывала оттиски…
Тяжело, как будто она весит много пудов, Доба переворачивает лепешку на другую сторону, вздыхает. В деревне, там, где сейчас колхоз, брат Добы Зайвл много лет имел свою мельницу, усадьбу и большой красивый дом. Назло местным кулакам этот дом с зелеными ставнями стоял посреди деревни, рядом с церковью. Однажды в конце субботы Доба приехала к Зайвлу. Жила она хоть недалеко, но гостьей была редкой. На этот раз ее застигла ночь, и Доба осталась ночевать у брата. Она помнит как сейчас – все спали, и она влезла на чердак. Неподалеку от трубы на веревке сохла конская шкура. В этом месте она и зарыла шерстяной чулок, набитый золотыми пятерками…
Вскоре после этого в селе организовали колхоз. Зайвла со всей его семьей выселили. Окна красивого дома заколотили досками – дом стал хлебным амбаром…
Об этом и думает сейчас, сидя на кровати, Доба. Об этом она может думать целые ночи напролет. «Как достать оттуда заветный чулок?»
Если бы она его достала, она бы вложила туда остальные пятирублевки и уехала отсюда. Куда? Куда глаза глядят, лишь бы не оставаться здесь, в этой западне, где нельзя даже высунуть голову… Но без этого шерстяного чулка, о котором, кроме Зайвла, не знает ни одна душа, – она не может тронуться с места…
Двух вещей больше всего боялась Доба: чтоб не подох индюк и не сгорел амбар. Она слыхала: случается, что в колхозах кулаки поджигают амбары…
«Вот если б так было, – думала она. – Чтобы вдруг вспыхнул пожар и охватил все село, весь колхоз. Чтоб сгорели дотла все дома, и люди, и дети, и кони, и коровы, – все до цыплят и наседок… И чтобы только амбар уцелел».
А в это время там, где вербы неподвижно стояли, склонившись над водой, сидели Исосхор и Дворця.
– Ну как, Дворця, помиримся? А?
– Это золото… Не нравится мне это… Сколько я ни думаю, мне кажется, надо его отдать… Ну, ты понимаешь, кто я такая? Вот скажи…
– Ты – красивая девушка, Дворця! Мне бы такую на всю жизнь…
– Нет, не то. Я в колхозе ударница, бригадир…
– Будешь меня агитировать?
– Я хочу понять, Исосхор, с кем ты?
– А я уже понял. Покончено с этим, Дворця!
– С чем?
– У старухи нет больше золота…
– Но ты отнес его, куда я говорила?
– Дворця, уедем отсюда вдвоем, купим себе квартиру.
– Так ты не отдал золото?! – Дворця бросилась прочь.
Вскоре Исосхора и след простыл. Он словно в воду канул…
Впервые за много лет Доба надела зеленую с толстой бахромой шаль. Добавочными засовами заперла ставни изнутри, залезла под печку, достала из кучи хлама два ржавых замка. Третий замок со связкой длинных ключей висел на кухне на гвозде, белом от присохшей известки и усиженном мухами. Ржавые длинные ключи висели неподвижно. Казалось, они хранили память о мануфактурной лавке, о богатом бакалейном магазине, о просторном заезжем дворе с полутемными комнатушками.
Доба, в потертой залатанной шали, в покоробившихся, подвязанных веревочками шлепанцах, со связкой ключей и с замками в руках, остановилась на минутку в сенях перед клеткой.
– Скоро подохнет. Толку от него… – проворчала Доба и вышла, опираясь на палку, отправилась в деревню, к Дворце – узнать, куда девался Исосхор.
Но Дворця работала в поле. От ее матери Доба узнала, что дочь поссорилась с Исосхором…
– Разве вы ничего не слыхали? – сказала старуха, с удивлением глядя на Добу. – Все об этом говорят… Никто не знает, откуда у него взялись такие деньги… Ведь он уже третью неделю гуляет в городе…
Но Доба уже не слушала. Она бежала, низко наклонив голову, чтобы никто ее не остановил, не задержал, бежала домой.
Доба вошла в комнату, посмотрела на крюк на потолке и чуть не лишилась чувств. Глина вокруг крюка осыпалась, видно, уже давно… Она взобралась на стол и стала ковырять ножом потолок. Сухая глина падала на плечи, на ноги, она не замечала… Вот и то отверстие, но оно было пусто! Доба дико закричала. Выпавший из рук нож воткнулся острием в стол, так и остался торчать. Доба сорвала с головы шаль, платок, чепец, с рассыпавшимися волосами бросилась в сени, вырвала из засохшей грязи клетку с индюком и отшвырнула ее в сторону, а сама, упав на колени, стала ногтями разрывать и разбрасывать во все стороны грязную землю. Докопалась до ямки, но и она была пустая… Доба вспомнила, как в ту ночь индюк кричал не своим голосом, – сразу же после этого уехал Исосхор… Она упала без чувств головой в грязь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21