— Чего я жду? Я жду, пока вы, мой друг, постигнете истину слов лорда Байрона, который говорил: «Кто бы из нас стал заниматься литературой, если бы имел возможность делать что-то лучшее?» К тому же Париж отпускает от себя бедных пилигримов не так легко, как принимает их к себе. Если бы только я искал одного уединения, то непременно поселился бы здесь, в Париже. По моим наблюдениям, в этом огромном городе я единственный человек, не занимающийся никакими делами. Все другие так заняты своими собственными интересами, что я мог бы провести здесь свою жизнь совершенно незамеченным.
Эти слова побудили меня задать ему вопрос, который живо меня интересовал: почему он избегает общества женщин и любых разговоров о них? По моим наблюдениям, ни здесь, ни в Петербурге Лугин не имел ни одной связи, а в разговорах с женщинами неизменно бывал холодно-предупредителен. Мой вопрос смутил его, но я имел бестактность настоять на нем.
— Мой друг, — сказал он наконец тоном, который я никогда не слышал от него, — известная вам вилен-ская пуля пощадила человека, но убила мужчину.
Я покраснел и промолчал, чувствуя, что мои извинения и оправдания только усилят впечатление от моей бестактности. Но признание Лугина заставило меня по-новому взглянуть на него. «Как, — думал я, — неужели это обстоятельство, не скажу совершенно ничтожное, но, без сомнения, не заслуживающее большого внимания со стороны столь могучего ума, могло заставить его играть своей жизнью и не видеть для себя лучшего поприща, чем где-то под экватором подставлять свой лоб под испанские пули?» Я и сейчас, когда на закате моих дней пишу эти записки, отвергаю это мое предположение, как отверг его тогда, в дни моей молодости, поскольку оно мало соответствует возвышенному духовному складу моего друга, каким я его знал.
Весной 1818 года мое подражание Карамзину было напечатано на мой счет и не принесло мне ничего, кроме убытков. Мне не везло на родине так же, как и в России. Я стал задумываться о своем будущем, между тем как Лугин, видя мою озабоченность, посмеивался и утешал меня на свой лад.
— Полно, друг мой, — говорил он, — сама судьба указывает вам другой путь. Вы сами видите, что публика еще не способна оценить ваш талант. Поскольку вы не можете поглупеть, чтобы быть понятным ей, следует ждать, пока публика поумнеет настолько, что будет готова воспринять ваши творения. Но, боюсь, это случится не скоро. А тем временем вы имеете прекрасную возможность увидеть свет, узнать людей и, быть может, вписать свое имя на скрижали славы до того, как эта дама сама соблаговолит призреть вас. В самом деле, что вам делать в Париже? Разве вам не противно дышать одним воздухом с людьми, которые хотят быть Маратами контрреволюции и требуют расстреляния каждого, кто приобрел земельные угодья духовенства? Послушайте, я твердо решил этим летом оставить Старый Свет: он быстро дичает и скоро здесь будут ползать на четвереньках. Едемьте со мной. Теперь свобода разговаривает только по-испански. Libertade! Вслушайтесь в эти божественные звуки, в них слышны отголоски речей римлян времен республики.
Признаюсь, я все охотнее прислушивался к словам моего друга. В самом деле, говорил я себе, разве не полезно мне будет совершить путешествие на ;запад, раз уж я повидал восток? Сопоставив свои впечатления, изучив нравы диких и цивилизованных народов, я смогу лучше постичь людские страсти и увереннее судить о причинах человеческих поступков, а мои наблюдения дадут мне богатый материал для моих будущих книг. И потом, надев однажды офицерский мундир, неужели я так и не понюхаю пороха? Рассуждая таким образом, я вдруг понял, что все мои резоны, которыми я пытался оправдать перед собой мое новое сумасбродство, совсем не имеют того значения, какое я хбтел им придать; в действительности же мне просто не хотелось разлучаться с Лугиным, и я готов был идти с ним куда и на что угодно. Влияние этого человека на меня было уже таково, что полностью парализовывало мою волю, если она шла вразрез с его намерениями и желаниями. Будь что будет, решил я, видно, уж русским суждено брать над нами верх.
Начались спешные приготовления к отъезду. У Лу-гина оставалось еще больше трех тысяч рублей. На них мы купили отличные пистолеты, ножи, крепкую английскую обувь, дорожное платье, провизию, книги, компас, географические карты Южной Америки и много другого снаряжения, которое казалось нам необходимым для нашего путешествия. Все это было отправлено нами в Гавр, где мы надеялись сесть на какой-нибудь корабль, отплывающий во французскую Гвиану. С большим трудом нам удалось договориться с капитаном небольшого торгового судна «Благополучный», который согласился взять нас на борт. Отъезд был назначен на 12 августа, и мы должны были, ожидая его, провести два дня в дурной гостинице, наполненной торговцами и приезжими со всего света.
В минуту отъезда всегда является чувство безотчетного страха, какой-то торжественности, которое невольно овладевает вами. Чувство это еще сильней, когда вы плывете по морю: земля уходит из глаз, бескрайнее море смыкает вокруг вас пустой горизонт; вы испытываете волнение, какое-то глупое предчувствие. И Лугин, и я, мы оба ощущали то же впечатление. Мы следили глазами за убегавшим песчаным французским берегом — остатком твердой земли; говорить мы были не в состоянии. Так продолжалось до самой ночи. Когда стемнело, матросы запели «Veni Creator» , и все стали на колени. Я вспомнил, как в Петербурге говорили, что французы не исполняют религиозных обрядов, и был рад за своих соотечественников. Тишина вечера, торжественное зрелище коленопреклоненных матросов тронули даже Лугина.
Корабль наш не был рассчитан на пассажиров, и нам пришлось удовольствоваться низенькой узкой комнаткой, не имевшей никаких удобств. Но мы безропотно покорились своей участи. Так как морской воздух пробудил в нас аппетит, то мы прежде всего принялись за осмотр провизии, взятой на дорогу. Благодаря заботливости Лугина нам долго не предвиделось нужды прибегать к матросскому кушанью: у нас были в избытке холодное жаркое, лакомства и проч. Мы весело поужинали и выпили за здоровье всех, покинутых нами.
В эту ночь я спал как убитый. Утром я проснулся здоровый, со свежей головой. Сквозь трещины каюты проникал ветерок, солнечные лучи золотыми нитями ложились на полу; сверху доносились звуки утренней молитвы. Товарищ мой проснулся с веселым восклицанием, и мы, одевшись с помощью приставленного к нам для услуг матроса, поспешили на палубу, чтобы освежиться. Перед нами был один из Нормандских островов, имевший весьма живописный вид: с утесами, на которых росли сосны, и с хижинами, мелькавшими среди деревьев. Лугин срисовал вид, а я, со своей стороны, постарался запомнить его, чтобы потом при случае описать его. К полудню подул сильный встречный ветер, и нам пришлось лавировать. На палубе оставаться было нельзя, и мы пролежали целый день в каюте. Лугин был мрачен. Вечером мы услыхали пение молитв; под гул волн, ударявших о борт, ночь прошла довольно спокойно.
Между старыми моими рукописями я нашел тетрадку, в которой отмечал тогдашние впечатления от путешествия. Приведу из нее все, что мне кажется интересным, и особенно то, что касается Лугина, так как он призван был играть видную роль в современной истории своей родины и только неблагоприятные обстоятельства для положительного проявления могучих сил его души вынудили его броситься в рискованное предприятие, где он и нашел свой безвременный конец. Кроме того, мелочные подробности ежедневной жизни необходимы, чтобы дать всестороннее представление о человеке, поэтому я не буду пропускать их.
"14 августа. Сегодня ночью мы вышли из Ла-Манша. Вечер очень хорош. Мы пригласили капитана выпить с нами пуншу. Он разговорился про свои путешествия. Между прочим, он рассказал, как однажды у берегов Португалии, когда его корабль застигла буря, угрожавшая опасностью экипажу, целая стая голубей опустилась на палубу. Матросы ловили руками дрожавших от испуга птиц и сажали в клетку, с тем чтобы потом употребить на обед. Но когда буря миновала, небо прояснилось, один из матросов выпустил их на волю, в то время как товарищи его отдыхали. «К чему нарушать законы гостеприимства? — сказал он проснувшимся матросам. — Они просили у нас приюта, мы спасли их, как Господь спас нас». Некоторое время спустя этот матрос упал в воду, и весь экипаж единодушно дал обет отслужить обедню за его спасение. Его благополучно вытащили, и, когда корабль пришел в Марсель, капитан и все матросы отправились босиком в церковь Богоматери принести благодарение за помощь.
Во время вечерней молитвы мы поднялись на палубу. Огромная волна прошла над нашими головами, не замочив нас".
"15 августа. Отличная теплая погода и легкий попутный ветер. Мы с утра на палубе; там и завтракали. Между нами завязалась долгая и серьезная беседа. Лу-гин разбирал все страсти, могущие взволновать сердце человека. По его мнению, только одно честолюбие может возвысить человека над животной жизнью: давая волю своему воображению, своим желаниям, стремясь стать выше других, он выходит из своего ничтожества. Тот, кто может повелевать, и тот, кто должен слушаться, — существа разной породы. Семейное счастье — это прекращение умственной и всякой другой деятельности. Весь мир принадлежит человеку дела; для него дом только временная станция, где можно отдохнуть телом и душой — чтоб снова пуститься в путь.
Я жалею, что не записал те смелые доказательства и оригинальные соображения, которыми Лугин хотел во что бы то ни стало подкрепить свою мысль, лишенную твердой точки опоры в уме любого здравомыслящего человека. Это была блестящая импровизация, полная странных, подчас возвышенных идей; сильно возбужденное воображение сказывалось в его свободно лившейся, полной ярких образов речи.
Я не мог с ним согласиться, но также не мог, да и не желал его опровергать; я слушал молча и думал: «Какая удивительная судьба ожидает этого человека с неукротимыми порывами и пламенным воображением!» Каким маленьким, ничтожным казался я самому себе в сравнении с ним; я мог бы служить живым доказательством правдивости его слов.
В эту минуту какая-то птичка, уже несколько дней следовавшая за кораблем, опустилась на рангоут. Ее хотели поймать, но Лугин, помня рассказ о голубях, потребовал, чтобы ее оставили на свободе. По этому поводу мы заговорили о различии между свободой и независимостью, насколько они возможны при данном общественном строе. Тут я мог представить ему опровержение его теории. Независимость — это единственная гарантия счастья человека; честолюбие же исключает независимость: оно ставит нас в зависимость от всего на свете. Независимость дает нам возможность быть самим собою, не насилуя своей природы. В собрании единиц, составляющих общество, только независимые люди действительно свободны. Бедный Лугин должен был признать справедливость моих доводов, как бы в подтверждение двойственности, присущей каждому человеку и в особенности честолюбцу".
Когда я переписывал это место с пожелтевших страниц старого дневника, мной овладело сильное смущение, как будто я заглянул в какую-нибудь древнюю книгу с предсказаниями. Действительно, в речах Лу-гина уже была начертана судьба его; при первой же возможности он перешел от слов к делу и смело пошел на погибель. Мои же желания обличали отсутствие сильной воли, что и было источником моей любви к независимости. По этой же причине я уберегся от многих опасностей и мог дожить до старости.
«22 августа. Наконец я снова могу приняться за перо. В продолжение шести дней мы не имели ни минуты покоя. Паруса убрали; волны так хлестали на палубу, что оставаться на ней становилось опасно. Впрочем, больших повреждений на корабле не было. Мы едва не задохнулись у себя в каюте, потому что все щели были замазаны салом из предосторожности, но, хотя опасность была велика, мы с Лугиным не падали духом; напротив, мы прикидывались веселыми, чтобы скрыть друг от друга свои настоящие ощущения. Корабль бросало из стороны в сторону, море шумело, потом вдруг наступала полнейшая тишина и неподвижность, и мы с испугом и недоумением спрашивали себя: уж не идем ли мы ко дну?.. Сердце замирало от ужаса… Но раздавалась команда капитана, и мы снова оживали. По вечерам сквозь рев бури к нам доносилось урывками пение матросов; оно действовало на нас успокоительно. Так прошло шесть дней; наконец ветер стих, и наше заключение кончилось».
"27 августа. Уже четыре дня, как я ничего не пишу в своем дневнике; да и не о чем писать: событий никаких. Я бы, пожалуй, мог записывать все парадоксы моего милого товарища, но это довольно трудно: желание во что бы то ни стало быть оригинальным заставляет его часто противоречить самому себе. Лучше оставлять их без внимания. Ограничусь своим арифметическим афоризмом, пришедшим мне в голову во время разглагольствований моего товарища: когда дурак начинает считать себя остроумным, количество остроумных людей не увеличивается; когда умный человек притязает на остроумие, всегда становится одним умным меньше и никогда одним остроумным больше; когда остроумный возомнит себя умным, всегда одним остроумным становится меньше и никогда не бывает одним умным больше.
Погода хороша. Когда же мы увидим берег?"
Тут кончаются выписки из дневника моего.
Мы прибыли в Гвиану в последних числах сентября. Ознакомившись с положением дел, мы узнали, что Боливар находится в Ангостуре, где он укрепился после неудачной весенней кампании. Мы поспешили туда и около половины октября уже были представлены Освободителю.
Штаб Боливара занимал двухэтажный дом, расположенный недалеко от порта. В кабинете на втором этаже, куда нас провели, мы увидели двух офицеров. Один из них, облаченный в генеральский мундир, был небольшого роста, худощавый, чрезвычайно подвижный человек средних лет. Его продолговатое, смуглое, южного типа лицо, с заостренным подбородком, открытым невысоким лбом, большим носом правильной формы и с резко сжатыми губами, производило неизгладимое впечатление энергичной решительности и мужественности, между тем как большие глаза, умные и проницательные, таили в своей глубине какую-то грусть. В Петербурге и Париже я видел портреты Боливара, но теперь нашел в них мало схожего с оригиналом; я узнал Освободителя скорее внутренним чутьем, которое безошибочно позволяет нам распознавать великих людей, чем по его внешности. Второй офицер, двадцатилетний юноша, с худым скуластым лицом креола и с темными курчавыми волосами, был, несмотря на свой возраст, также одет в генеральский мундир. Его звали Антонио Хосе де Сукре; это был сын одного из самых уважаемых плантаторов на карибском берегу, прославленный воин, с первых дней провозглашения независимости колоний служивший в генеральном штабе самого Миранды . Мне показалось, что я вижу перед собой одного из тех молодых героев, которые спасли Францию при Вальми и Жемапе .
Боливар сказал несколько приветственных фраз на прекрасном французском языке. Я, конечно, предоставил вести беседу Лугину.
— Европа, — сказал мой друг, — первая провозгласившая принципы свободы, в настоящее время растоптала их, отдав себя во власть самых постыдных тираний. Не довольствуясь собственным рабством, она стремится сохранить его везде, где оно существует. Теперь наступает черед Новому Свету напомнить Европе забытые ею священные права народов, и мы с моим другом счастливы, что можем, оставаясь европейцами по крови, считать себя американцами по духу.
— Я рад, господа, — отвечал Боливар, — видеть вас в рядах борцов за свободу Испанской Америки, хотя и огорчен тем, что вы в настоящее время не имеете возможности установить лучшие законы на своей родине.
— Борясь за свободу здесь, мы тем самым боремся за свободу своих народов. Человечество едино, как едины законы свободы — законы Вашингтона, законы Боливара!
— Хотел бы я, чтобы это было так, — произнес Боливар, слегка нахмурившись. — Но боюсь, вы заблуждаетесь, дорогой друг. Законы должны быть рождены тем народом, который им подчиняется. Только в чрезвычайно редких случаях законы одной страны пригодны для другой. Законы должны соответствовать физическим условиям страны, ее климату, ее местонахождению, величине, особенностям жизни ее народа; они должны учитывать религию жителей, их склонности, уровень благосостояния, их численность, обычаи, воспитание! Североамериканцы нам чужие, хотя бы потому, что они иностранцы, и мы будем руководствоваться нашим собственным кодексом, а не кодексом Вашингтона. Следует вспомнить, что наш народ не является ни европейским, ни североамериканским. Он скорее являет собою смешение африканцев и американцев, нежели потомство европейцев, ибо даже сама Испания не относится к Европе по своей африканской крови, по своим учреждениям и по своему характеру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48