Это было распоряжение самого Наполеона, сохранявшееся неизменным пятнадцатый год, со времен консульства. Было очевидно, что на этот раз жизнь императора не подвергалась опасности (впрочем, внести в этот вопрос окончательную ясность — дело министра полиции). Некоторая пикантность происшествия заключалась в том, что оно случилось именно сегодня, накануне отъезда императора в армию: Наполеон был чрезвычайно чуток к неблагоприятным предзнаменованиям. Никакого сочувствия комендант, однако, тоже не вызывал — в Тюильри привыкли к частой смене комендантов.
Поговорили о последних новостях, о новогоднем маскараде в Тюильри и ратуше, о вчерашнем «Отел-ло» с Тальма в заглавной роли.
— Тальма совершенно перестал играть во французских трагедиях. Кажется, он почти презирает их!..
— О, вы правы. Это наше вечное самоуничижение!
— Теперь он черпает вдохновение в необузданных страстях этого Шекспира, от которого нынче без ума вся Германия.
— Но когда немцы были законодателями литературной моды?
— Я думаю, что Шекспир не для Парижа. Здесь слишком тонко чувствуют… Старина Дюси, при всем своем таланте, едва ли смог облагородить этого английского варвара.
— И все же некоторые его сцены недурны. В них есть нечто от высокой поэзии.
— Но душить женщин, фи!.. Слава Богу, у Дюси хватило ума и вкуса оставить Дездемону в живых.
— Говорят, что Тальма близок к душевному расстройству. Вчера, в роли мавра, он был как-то особенно дик. Вы обратили внимание? Эти блуждающие глаза, эти телодвижения помешанного… Моей даме стало дурно. Клянусь, был момент, когда я боялся за актрису!
— Кстати, как вы находите мадам в роли Дездемоны?
— М-м.. Наша красавица уже в возрасте. К тому же у нее опавшая грудь, но, не касаясь этого, в остальном она все еще великолепно сложена…
Разговор поддерживали главным образом дворцовые офицеры. Прочие отделывались репликами или молчали. Начальник тайной полиции обдумывал, как связать сегодняшнее происшествие с действиями роялистов, — знал, что на доводы в пользу роялистского заговора император охотнее всего сделает вид, что верит. Не верил в заговор, разумеется, и сам начальник тайной полиции: считал, и не без основания, что заговор может возникнуть не раньше того времени, когда союзная армия окажется в двух лье от Парижа. Он решил, однако, поговорить об этом с министром полиции, чтобы склонить его в пользу своего мнения. Был уверен, что ему удастся без труда убедить в своей правоте Савари, полного профана в полицейской службе, сменившего на посту министра всезнающего Фуше.
Савари, действительно, совершенно не представлял, что скажет императору. Как всегда в затруднительных случаях, — а для Савари почти каждый случай был затруднительным, — полицейская деятельность представлялась ему самым большим недоразумением в его жизни. В минуты откровенности он признавался себе, что его главной добродетелью, как министра, было, пожалуй, чрезмерное утомление себя работой. В этом, впрочем, он ничем не отличался от прочих министров Наполеона. Савари утешал себя тем, что если император, который, без сомнения, не заблуждался на его счет, держит его на этом посту, значит, так нужно для блага Франции. Император все делал исключительно для блага Франции. И все же мысли об отставке приобретали в последнее время в глазах Савари все большую привлекательность.
Плац-адъютант Оже был предупредительно учтив с комендантом и размышлял, кому следующему император поручит эту хлопотливую должность. В общем, кандидатура не имела особого значения, поскольку последние десять лет фактическим негласным комендантом Тюильри был сам Оже. Все же некоторые нюансы — покладистость, веселость характера, умение пить — следовало учитывать. Этот, бывший, был не из зануд.
Префект полиции, человек общительный и недурной острослов, тяготился молчанием. Он пожалел, что не сунул в карман листок с карикатурой: можно было бы развлечь общество.
Аудиенция была назначена на девять. К половине девятого салон стал наполняться придворными, чиновниками, депутатами Законодательного корпуса. Зал запестрел мундирами всевозможных цветов и покроев, с богатым золотым шитьем (придворный блеск всегда был предметом особой заботы Наполеона). Вошли архиканцлер Камбасерес в фиолетовом мундире, Лебрен — в черном мундире главного казначея, Талейран, сменивший красный обер-камергерский мундир на пунцовый вице-великого курфюрста; министры, сенаторы, каждый в своем облачении, перемешались с синими, зелеными, белыми генеральскими мундирами.
Сразу стало шумно. Префект полиции оживился и с самым любезным видом начал прохаживаться между образовавшимися группами сановников и военных. Ему доставляло чрезвычайное удовольствие наблюдать надменное великолепие людей, о каждом из которых он знал решительно все — от процента, получаемого ими на биржевых спекуляциях, до количества и сравнительного достоинства их любовниц. «Поразительно, — думал он, — как Наполеону удалось не только понаделать из бывших сапожников и торговцев полновесных князей и баронов, но и заставить их совершенно искренне забыть свое плебейское прошлое. Хотя кто из них сейчас способен на какую бы то ни было искренность? Она невозможна при столь полном обращении в придворных, — а император ничего не делает наполовину. И все-таки я испытываю к ним какое-то сложное чувство, видимо, чем-то родственное чувствам пастыря после исповеди прихожан: в нем и теплота, и грустная умиленность, и черт его знает что еще, — в общем, все ингредиенты любви, но не сама любовь… Ого, кажется, мои утренние литературные размышления настроили меня на философский лад!» Ему было известно, что старые придворные, помнившие тот, настоящий, двор Бурбонов, почти открыто презирали новую знать и новый этикет (самого императора могли ненавидеть, но презирать не смел никто). Он помнил, как на одном из съездов германских вассалов Наполеона в Париже кто-то из монархов (подлинный король, не из тех, выпеченных на fabrique de sires ) довольно громко сказал Наполеону, указывая на его придворных: «Я приказал бы повесить половину этих людей, а остальными заполнил бы свою прихожую». Сам префект полиции был далек от подобных мыслей, порой даже с недоумением предчувствовал, что через каких-нибудь три-четыре десятка лет большинство этих людей войдет в легенду, как уже становились легендой Робеспьер, Дантон и многие другие, некогда безвестные люди. Правда, механизм складывания легенд префект полиции относил к области непостижимого. Кроме того, он не испытывал никакого почтения к старой аристократии — те же страстишки, только побольше лоска и остроумия (навсегда запомнил прочитанное когда-то в «Гулливере»: «Аристократ — это несчастный человек с прогнившим телом и душой, который вобрал в себя все болезни и пороки, завещанные ему десятью поколениями развратников и дураков»). Однако для салонной беседы предпочитал старую аристократию. В этом можно было усмотреть противоречие, но префект полиции охотно и даже с некоторой гордостью допускал в себе противоречия — относил их к сложности своей натуры (противоречия в других расценивал как недостаток ума).
Кружки в салоне составились главным образом вокруг Камбасереса, Бертье и Лебрена.
В кружке Камбасереса явно скучали. Несмотря на свой жизнелюбивый характер, архиканцлер, как это часто случается с эпикурейцами, с годами сделался довольно тяжелым для окружающих человеком. Излюбленной его темой стало состояние его здоровья, о котором он мог говорить часами с кем попало и где угодно. Вот и сейчас, Камбасерес, не обращаясь ни к кому в отдельности, обстоятельно описывал, какой его орган дал о себе знать нынче утром, каков был характер болей и что думают о его недомогании медицинские светила Парижа. Эти разговоры люди несведущие принимали за проявление ограниченности, начинающегося слабоумия или за невоспитанность. На самом же деле Камбасерес уже так давно находился на той ступени власти, которая позволяет неограниченно распоряжаться благосостоянием и жизнью миллионов людей, что чувствовал себя неотьемлемой деталью сложнейшей государственной машины, и потому совершенно искренне считал необходимым сообщать сведения о здоровье этой важной детали с той же долей серьезности и основательности, с какой он говорил о других государственных делах. К тому же подробные ответы на вопросы, задаваемые из учтивости, были для Камбасереса самым простым способом дать выход своему обычному равнодушию к людям, не задевая их при этом. Тем не менее большинство людей, толпившихся вокруг него, по тем или иным причинам считали для себя полезным знать о состоянии печени и почек архиканцлера, а те немногие, кто оказался рядом просто из любопытства, опасались чересчур демонстративно недослушать речь второго лица империи. Префект полиции не относил себя ни к тем, ни к другим, но все же посчитал необходимым здесь задержаться.
В который раз он поразился перемене, происшедшей в облике архиканцлера за последние месяцы. Камбасерес действительно очень сдал. Его исхудавшее длинное лицо стало еще безобразнее, необычайно желтая кожа пожелтела еще больше, достигнув какого-то неестественного оттенка. На этом изможденном лице одни глаза, обведенные темными кругами, поражали неожиданно живым, удивительно проницательным взглядом.
Причиной ухудшения состояния Камбасереса были не столько выставляемые напоказ недуги, сколько непоправимые события минувшей осени. Лейпцигская катастрофа и подход союзной армии к Рейну буквально лишили его сна. Гений Наполеона явно иссекал вместе с людскими ресурсами Франции, а перспектива возвращения в страну Бурбонов, казавшаяся столь дикой еще полгода назад, становилась легко угадываемой политической неизбежностью. Камбасерес, подобно Талейра-ну и еще нескольким другим умным людям, понимал, что на смену Наполеону может прийти только старая династия. Именно эта, неопровержимо-ясная для него мысль повергала Камбасереса, цареубийцу, произнесшего двадцать один год назад роковое la mort , в состояние даже не отчаяния, а ледяной апатии, из которой уже не выводили ни развлечения, ни участившиеся в последнее время шуточки императора, прежде приводившие архиканцлера в холодную ярость: «Мой бедный Камбасерес, в этом нет моей вины, но твое дело ясно: если Бурбоны возвратятся, то они отправят тебя на виселицу». Привычные радости больше не таили для умевшего пожить архиканцлера ничего привлекательного. Он перестал ездить в театр (раньше бывал в нем каждый день) и интересоваться женщинами. По старой привычке еще давал свои знаменитые обеды (считал, что не может быть хорошего правительства без отличного стола, и любил повторять, что обед, заслуживший всеобщее одобрение, — это его Маренго и Фридланд , но сам на них в основном тяжело пил, не думая о неизбежных коликах в печени. Он воскрешал в памяти страшные дни террора, ежедневной, ежечасной борьбы за власть, — тогда это означало и за жизнь, — и пытался вернуть себе былую уверенность, умение нащупать порой единственную спасительную нить, ведущую из лабиринта интриг к новому величию, новому могуществу, но лишь с ужасом все тверже убеждался в собственном бессилии. Трезвый расчет показывал тщетность любых усилий. Теперь надежда была только на счастливую звезду маленького располневшего человека в сером военном сюртуке, некогда так кстати оказавшегося под рукой . И архиканцлер все чаще ловил себя на мысли, что впервые в жизни он готов положиться на столь странную для политика опору.
Вокруг Бертье собрались все те, кто хотел услышать последние известия из армии — таких в салоне было большинство. Князь Невшательский и Ваграмский расположился на диване в своей любимой позе — почти развалясь. Он был невысок ростом и дурно сложен. Все в его облике было как-то нехорошо: голова чересчур велика, неопределенного цвета волосы слишком курчавы; руки, безобразные от природы, сделались с возрастом просто ужасны, на концах длинных узловатых пальцев запеклась кровь (Бертье постоянно грыз пальцы, даже в разговоре). Эта привычка, в совокупности с заиканием, сопровождавшимся чрезвычайно живыми гримасами, делала Бертье очень выгодной фигурой для салонных остряков. Одежда начальника Генерального штаба Великой армии отличалась исключительной простотой — всегда и везде он был одет так, что мог явиться к Наполеону по первому же вызову, в любое время дня и ночи. Под мышкой Бертье сжимал кожаный футляр с топографическими картами восточной границы Франции. По поступившим к нему сведениям союзные армии переходили Рейн двенадцатью или пятнадцатью колоннами на протяжении от Базеля до Кобленца, имея только в первом эшелоне не меньше двухсот пятидесяти тысяч солдат. Сорок шесть тысяч человек, сосредоточенные в корпусах Мармона, Макдональда, Виктора и Нея, медленно откатывались перед неприятельской армадой. То была лишь тень армии, среди которой к тому же свирепствовал тиф. Из Майнца комендант доносил, что поутру всюду находят мертвых солдат, лежащих вповалку: «Пришлось нарядить каторжников, чтобы свалить трупы на большие телеги, обвязав их веревками, словно снопы с сеном. Каторжники не хотели идти на эту работу, но им пригрозили картечью».
Собственно, Бертье, как и Наполеон, не нуждался в картах для того, чтобы представить себе картину вторжения. Вся Европа с ее ландшафтом, городами и местечками размещалась в его голове еще со времен революционных войн. Бертье мог описать местность, в которой никогда не был, так же обстоятельно, как если бы недавно вернулся оттуда. Ясность, с которой он представлял самые сложные движения войск, наряду с замечательным талантом топографического черчения (еще Людовик XVI поручал ему рисование карт королевской охоты) и обеспечивали ему бессменное пребывание в должности начальника штаба во всех походах Наполеона. Очень давно кое-кто делал попытки столкнуть Бертье с Наполеоном, приписывая головокружительные победы молодого главнокомандующего итальянской армии кропотливой работе начальника его штаба. Но поссорить их не удалось. На все интриги Наполеон реагировал одной короткой фразой: «Бертье — это скотина!» — и только. Он слишком хорошо знал ограниченность военных дарований Бертье, его полную неспособность к инициативе, слишком твердо верил в свою безраздельную власть над его волей (так оно и было), чтобы опасаться в нем соперника. С русского похода император часто злился на него при неудачах, сваливал всю вину за них на просчеты в штабной работе, презрительно бросая в лицо Бертье: «Я знаю, что вы ничего не стоите, но, к вашему счастью, другие этого не знают», — однако обойтись без этой нетребовательной тени своего военного гения уже не мог.
Когда префект полиции оставил кружок Камбасере-са и перешел к кружку Бертье, здесь уже завязался оживленный разговор. Обступившие Бертье штатские забрасывали вопросами двух известных генералов, ко-горые чрезвычайно охотно высказывали свое мнение в присутствии начальника штаба. Сами того не замечая, они уже втянулись в профессиональный спор о предпочтительных достоинствах оборонительных линий Ша-гильон — Верден и Шомон — Мец. Собственно, вопросы штатских косвенно предназначались самому Бертье, но тот, несмотря на свою обычную учтивость, безучастно грыз пальцы. В голове князя Невшательского и Ваграмского беззвучно маршировали пятнадцать неприятельских колонн. Они захватывали без боя неукрепленные города, обходили укрепленные пункты, прикрывая их заслонами, и устремлялись прямо к сердцу Франции — Парижу. На крайнем левом фланге Бубна овладевал Женевой и направлялся к Лиону через Юрские горы и долину Соны; в центре армия Швар-ценберга подходила к Дижону, Лангру и Бар-сюр-Об; на правом фланге оба корпуса Блюхера через Лотарингию выходили к Сен-Дизье и Бриенну. К концу января концентрация союзных войск должна была завершиться на пространстве между Марной и истоками Сены и тогда противостоять их дальнейшему продвижению в глубь Франции становилось невозможным. В мозгу Бертье постепенно всплывали два пункта: Ша-лон и Шомон — предупредить концентрацию союзных армий французские войска могли, только находясь в одном из этих городов. В каком именно? Бертье напряженно обдумывал оба варианта, боясь ошибиться, как в 1809 году, когда он, неправильно выбрав пункт сосредоточения, чуть было не поставил под угрозу всю кампанию в Австрии. Тогда понадобились весь гений Наполеона и невероятное везение, чтобы поправить ошибку. Теперь же речь шла о Франции! Бертье чувствовал страшную тревогу (Францию любил искренне: через год он покончил с собой, выбросившись с балкона при виде победных неприятельских колонн) и одновременно испытывал облегчение от того, что ответственность сейчас лежит не на нем, что рядом есть император, который, вероятно, уже знает правильное решение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Поговорили о последних новостях, о новогоднем маскараде в Тюильри и ратуше, о вчерашнем «Отел-ло» с Тальма в заглавной роли.
— Тальма совершенно перестал играть во французских трагедиях. Кажется, он почти презирает их!..
— О, вы правы. Это наше вечное самоуничижение!
— Теперь он черпает вдохновение в необузданных страстях этого Шекспира, от которого нынче без ума вся Германия.
— Но когда немцы были законодателями литературной моды?
— Я думаю, что Шекспир не для Парижа. Здесь слишком тонко чувствуют… Старина Дюси, при всем своем таланте, едва ли смог облагородить этого английского варвара.
— И все же некоторые его сцены недурны. В них есть нечто от высокой поэзии.
— Но душить женщин, фи!.. Слава Богу, у Дюси хватило ума и вкуса оставить Дездемону в живых.
— Говорят, что Тальма близок к душевному расстройству. Вчера, в роли мавра, он был как-то особенно дик. Вы обратили внимание? Эти блуждающие глаза, эти телодвижения помешанного… Моей даме стало дурно. Клянусь, был момент, когда я боялся за актрису!
— Кстати, как вы находите мадам в роли Дездемоны?
— М-м.. Наша красавица уже в возрасте. К тому же у нее опавшая грудь, но, не касаясь этого, в остальном она все еще великолепно сложена…
Разговор поддерживали главным образом дворцовые офицеры. Прочие отделывались репликами или молчали. Начальник тайной полиции обдумывал, как связать сегодняшнее происшествие с действиями роялистов, — знал, что на доводы в пользу роялистского заговора император охотнее всего сделает вид, что верит. Не верил в заговор, разумеется, и сам начальник тайной полиции: считал, и не без основания, что заговор может возникнуть не раньше того времени, когда союзная армия окажется в двух лье от Парижа. Он решил, однако, поговорить об этом с министром полиции, чтобы склонить его в пользу своего мнения. Был уверен, что ему удастся без труда убедить в своей правоте Савари, полного профана в полицейской службе, сменившего на посту министра всезнающего Фуше.
Савари, действительно, совершенно не представлял, что скажет императору. Как всегда в затруднительных случаях, — а для Савари почти каждый случай был затруднительным, — полицейская деятельность представлялась ему самым большим недоразумением в его жизни. В минуты откровенности он признавался себе, что его главной добродетелью, как министра, было, пожалуй, чрезмерное утомление себя работой. В этом, впрочем, он ничем не отличался от прочих министров Наполеона. Савари утешал себя тем, что если император, который, без сомнения, не заблуждался на его счет, держит его на этом посту, значит, так нужно для блага Франции. Император все делал исключительно для блага Франции. И все же мысли об отставке приобретали в последнее время в глазах Савари все большую привлекательность.
Плац-адъютант Оже был предупредительно учтив с комендантом и размышлял, кому следующему император поручит эту хлопотливую должность. В общем, кандидатура не имела особого значения, поскольку последние десять лет фактическим негласным комендантом Тюильри был сам Оже. Все же некоторые нюансы — покладистость, веселость характера, умение пить — следовало учитывать. Этот, бывший, был не из зануд.
Префект полиции, человек общительный и недурной острослов, тяготился молчанием. Он пожалел, что не сунул в карман листок с карикатурой: можно было бы развлечь общество.
Аудиенция была назначена на девять. К половине девятого салон стал наполняться придворными, чиновниками, депутатами Законодательного корпуса. Зал запестрел мундирами всевозможных цветов и покроев, с богатым золотым шитьем (придворный блеск всегда был предметом особой заботы Наполеона). Вошли архиканцлер Камбасерес в фиолетовом мундире, Лебрен — в черном мундире главного казначея, Талейран, сменивший красный обер-камергерский мундир на пунцовый вице-великого курфюрста; министры, сенаторы, каждый в своем облачении, перемешались с синими, зелеными, белыми генеральскими мундирами.
Сразу стало шумно. Префект полиции оживился и с самым любезным видом начал прохаживаться между образовавшимися группами сановников и военных. Ему доставляло чрезвычайное удовольствие наблюдать надменное великолепие людей, о каждом из которых он знал решительно все — от процента, получаемого ими на биржевых спекуляциях, до количества и сравнительного достоинства их любовниц. «Поразительно, — думал он, — как Наполеону удалось не только понаделать из бывших сапожников и торговцев полновесных князей и баронов, но и заставить их совершенно искренне забыть свое плебейское прошлое. Хотя кто из них сейчас способен на какую бы то ни было искренность? Она невозможна при столь полном обращении в придворных, — а император ничего не делает наполовину. И все-таки я испытываю к ним какое-то сложное чувство, видимо, чем-то родственное чувствам пастыря после исповеди прихожан: в нем и теплота, и грустная умиленность, и черт его знает что еще, — в общем, все ингредиенты любви, но не сама любовь… Ого, кажется, мои утренние литературные размышления настроили меня на философский лад!» Ему было известно, что старые придворные, помнившие тот, настоящий, двор Бурбонов, почти открыто презирали новую знать и новый этикет (самого императора могли ненавидеть, но презирать не смел никто). Он помнил, как на одном из съездов германских вассалов Наполеона в Париже кто-то из монархов (подлинный король, не из тех, выпеченных на fabrique de sires ) довольно громко сказал Наполеону, указывая на его придворных: «Я приказал бы повесить половину этих людей, а остальными заполнил бы свою прихожую». Сам префект полиции был далек от подобных мыслей, порой даже с недоумением предчувствовал, что через каких-нибудь три-четыре десятка лет большинство этих людей войдет в легенду, как уже становились легендой Робеспьер, Дантон и многие другие, некогда безвестные люди. Правда, механизм складывания легенд префект полиции относил к области непостижимого. Кроме того, он не испытывал никакого почтения к старой аристократии — те же страстишки, только побольше лоска и остроумия (навсегда запомнил прочитанное когда-то в «Гулливере»: «Аристократ — это несчастный человек с прогнившим телом и душой, который вобрал в себя все болезни и пороки, завещанные ему десятью поколениями развратников и дураков»). Однако для салонной беседы предпочитал старую аристократию. В этом можно было усмотреть противоречие, но префект полиции охотно и даже с некоторой гордостью допускал в себе противоречия — относил их к сложности своей натуры (противоречия в других расценивал как недостаток ума).
Кружки в салоне составились главным образом вокруг Камбасереса, Бертье и Лебрена.
В кружке Камбасереса явно скучали. Несмотря на свой жизнелюбивый характер, архиканцлер, как это часто случается с эпикурейцами, с годами сделался довольно тяжелым для окружающих человеком. Излюбленной его темой стало состояние его здоровья, о котором он мог говорить часами с кем попало и где угодно. Вот и сейчас, Камбасерес, не обращаясь ни к кому в отдельности, обстоятельно описывал, какой его орган дал о себе знать нынче утром, каков был характер болей и что думают о его недомогании медицинские светила Парижа. Эти разговоры люди несведущие принимали за проявление ограниченности, начинающегося слабоумия или за невоспитанность. На самом же деле Камбасерес уже так давно находился на той ступени власти, которая позволяет неограниченно распоряжаться благосостоянием и жизнью миллионов людей, что чувствовал себя неотьемлемой деталью сложнейшей государственной машины, и потому совершенно искренне считал необходимым сообщать сведения о здоровье этой важной детали с той же долей серьезности и основательности, с какой он говорил о других государственных делах. К тому же подробные ответы на вопросы, задаваемые из учтивости, были для Камбасереса самым простым способом дать выход своему обычному равнодушию к людям, не задевая их при этом. Тем не менее большинство людей, толпившихся вокруг него, по тем или иным причинам считали для себя полезным знать о состоянии печени и почек архиканцлера, а те немногие, кто оказался рядом просто из любопытства, опасались чересчур демонстративно недослушать речь второго лица империи. Префект полиции не относил себя ни к тем, ни к другим, но все же посчитал необходимым здесь задержаться.
В который раз он поразился перемене, происшедшей в облике архиканцлера за последние месяцы. Камбасерес действительно очень сдал. Его исхудавшее длинное лицо стало еще безобразнее, необычайно желтая кожа пожелтела еще больше, достигнув какого-то неестественного оттенка. На этом изможденном лице одни глаза, обведенные темными кругами, поражали неожиданно живым, удивительно проницательным взглядом.
Причиной ухудшения состояния Камбасереса были не столько выставляемые напоказ недуги, сколько непоправимые события минувшей осени. Лейпцигская катастрофа и подход союзной армии к Рейну буквально лишили его сна. Гений Наполеона явно иссекал вместе с людскими ресурсами Франции, а перспектива возвращения в страну Бурбонов, казавшаяся столь дикой еще полгода назад, становилась легко угадываемой политической неизбежностью. Камбасерес, подобно Талейра-ну и еще нескольким другим умным людям, понимал, что на смену Наполеону может прийти только старая династия. Именно эта, неопровержимо-ясная для него мысль повергала Камбасереса, цареубийцу, произнесшего двадцать один год назад роковое la mort , в состояние даже не отчаяния, а ледяной апатии, из которой уже не выводили ни развлечения, ни участившиеся в последнее время шуточки императора, прежде приводившие архиканцлера в холодную ярость: «Мой бедный Камбасерес, в этом нет моей вины, но твое дело ясно: если Бурбоны возвратятся, то они отправят тебя на виселицу». Привычные радости больше не таили для умевшего пожить архиканцлера ничего привлекательного. Он перестал ездить в театр (раньше бывал в нем каждый день) и интересоваться женщинами. По старой привычке еще давал свои знаменитые обеды (считал, что не может быть хорошего правительства без отличного стола, и любил повторять, что обед, заслуживший всеобщее одобрение, — это его Маренго и Фридланд , но сам на них в основном тяжело пил, не думая о неизбежных коликах в печени. Он воскрешал в памяти страшные дни террора, ежедневной, ежечасной борьбы за власть, — тогда это означало и за жизнь, — и пытался вернуть себе былую уверенность, умение нащупать порой единственную спасительную нить, ведущую из лабиринта интриг к новому величию, новому могуществу, но лишь с ужасом все тверже убеждался в собственном бессилии. Трезвый расчет показывал тщетность любых усилий. Теперь надежда была только на счастливую звезду маленького располневшего человека в сером военном сюртуке, некогда так кстати оказавшегося под рукой . И архиканцлер все чаще ловил себя на мысли, что впервые в жизни он готов положиться на столь странную для политика опору.
Вокруг Бертье собрались все те, кто хотел услышать последние известия из армии — таких в салоне было большинство. Князь Невшательский и Ваграмский расположился на диване в своей любимой позе — почти развалясь. Он был невысок ростом и дурно сложен. Все в его облике было как-то нехорошо: голова чересчур велика, неопределенного цвета волосы слишком курчавы; руки, безобразные от природы, сделались с возрастом просто ужасны, на концах длинных узловатых пальцев запеклась кровь (Бертье постоянно грыз пальцы, даже в разговоре). Эта привычка, в совокупности с заиканием, сопровождавшимся чрезвычайно живыми гримасами, делала Бертье очень выгодной фигурой для салонных остряков. Одежда начальника Генерального штаба Великой армии отличалась исключительной простотой — всегда и везде он был одет так, что мог явиться к Наполеону по первому же вызову, в любое время дня и ночи. Под мышкой Бертье сжимал кожаный футляр с топографическими картами восточной границы Франции. По поступившим к нему сведениям союзные армии переходили Рейн двенадцатью или пятнадцатью колоннами на протяжении от Базеля до Кобленца, имея только в первом эшелоне не меньше двухсот пятидесяти тысяч солдат. Сорок шесть тысяч человек, сосредоточенные в корпусах Мармона, Макдональда, Виктора и Нея, медленно откатывались перед неприятельской армадой. То была лишь тень армии, среди которой к тому же свирепствовал тиф. Из Майнца комендант доносил, что поутру всюду находят мертвых солдат, лежащих вповалку: «Пришлось нарядить каторжников, чтобы свалить трупы на большие телеги, обвязав их веревками, словно снопы с сеном. Каторжники не хотели идти на эту работу, но им пригрозили картечью».
Собственно, Бертье, как и Наполеон, не нуждался в картах для того, чтобы представить себе картину вторжения. Вся Европа с ее ландшафтом, городами и местечками размещалась в его голове еще со времен революционных войн. Бертье мог описать местность, в которой никогда не был, так же обстоятельно, как если бы недавно вернулся оттуда. Ясность, с которой он представлял самые сложные движения войск, наряду с замечательным талантом топографического черчения (еще Людовик XVI поручал ему рисование карт королевской охоты) и обеспечивали ему бессменное пребывание в должности начальника штаба во всех походах Наполеона. Очень давно кое-кто делал попытки столкнуть Бертье с Наполеоном, приписывая головокружительные победы молодого главнокомандующего итальянской армии кропотливой работе начальника его штаба. Но поссорить их не удалось. На все интриги Наполеон реагировал одной короткой фразой: «Бертье — это скотина!» — и только. Он слишком хорошо знал ограниченность военных дарований Бертье, его полную неспособность к инициативе, слишком твердо верил в свою безраздельную власть над его волей (так оно и было), чтобы опасаться в нем соперника. С русского похода император часто злился на него при неудачах, сваливал всю вину за них на просчеты в штабной работе, презрительно бросая в лицо Бертье: «Я знаю, что вы ничего не стоите, но, к вашему счастью, другие этого не знают», — однако обойтись без этой нетребовательной тени своего военного гения уже не мог.
Когда префект полиции оставил кружок Камбасере-са и перешел к кружку Бертье, здесь уже завязался оживленный разговор. Обступившие Бертье штатские забрасывали вопросами двух известных генералов, ко-горые чрезвычайно охотно высказывали свое мнение в присутствии начальника штаба. Сами того не замечая, они уже втянулись в профессиональный спор о предпочтительных достоинствах оборонительных линий Ша-гильон — Верден и Шомон — Мец. Собственно, вопросы штатских косвенно предназначались самому Бертье, но тот, несмотря на свою обычную учтивость, безучастно грыз пальцы. В голове князя Невшательского и Ваграмского беззвучно маршировали пятнадцать неприятельских колонн. Они захватывали без боя неукрепленные города, обходили укрепленные пункты, прикрывая их заслонами, и устремлялись прямо к сердцу Франции — Парижу. На крайнем левом фланге Бубна овладевал Женевой и направлялся к Лиону через Юрские горы и долину Соны; в центре армия Швар-ценберга подходила к Дижону, Лангру и Бар-сюр-Об; на правом фланге оба корпуса Блюхера через Лотарингию выходили к Сен-Дизье и Бриенну. К концу января концентрация союзных войск должна была завершиться на пространстве между Марной и истоками Сены и тогда противостоять их дальнейшему продвижению в глубь Франции становилось невозможным. В мозгу Бертье постепенно всплывали два пункта: Ша-лон и Шомон — предупредить концентрацию союзных армий французские войска могли, только находясь в одном из этих городов. В каком именно? Бертье напряженно обдумывал оба варианта, боясь ошибиться, как в 1809 году, когда он, неправильно выбрав пункт сосредоточения, чуть было не поставил под угрозу всю кампанию в Австрии. Тогда понадобились весь гений Наполеона и невероятное везение, чтобы поправить ошибку. Теперь же речь шла о Франции! Бертье чувствовал страшную тревогу (Францию любил искренне: через год он покончил с собой, выбросившись с балкона при виде победных неприятельских колонн) и одновременно испытывал облегчение от того, что ответственность сейчас лежит не на нем, что рядом есть император, который, вероятно, уже знает правильное решение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48