Одну комнату я отвл под склад. Здесь у меня хранилось все, что требовалось для реставрации: тиски, прессы, подрамники, барсуковые кисти для лака, которые где-то раздобыл Санаев, пемза, рашпили, деревянные планки, предназначавшиеся для паркетирования, то есть для наклеивания на оборотную сторону картин, писанных на досках. Тут же на полках стояли банки с рыбьим клеем и венецианским терпентином (тоже заслуга Санаева: венецианского терпентина нигде не было), банки с маковым, льняным и лавендуловым маслом, со спиртом (во время своих посещений флигеля «бывший воин и меценат» проявлял к ним особый интерес), баночки с эфиром, скипидаром, соляной кислотой и канифолью. А в фанерных ящиках хранились запасы репчатого лука и чеснока, которые предназначались для протирки лицевой стороны реставрируемых картин.
Собственно, мастерской стала вторая комната, большая и светлая, с окнами, не затененными деревьями сада. Третья же служила одновременно и приемной и спальней. Здесь мы спали на двух широких диванах, привезенных Санаевым из своего дома. Мы – это я и мой подмастерье Федор, пятнадцатилетний угрюмый паренек, отец которого, слесарь с Механического завода на станции Новая Бавария, был расстрелян в первые же дни захвата Харькова белыми. Взял я его к себе по просьбе члена подпольного губкома Ореста Григорьевича Ефимова, ведавшего группой «золотоискателей», единственного подпольщика, с которым я поддерживал постоянный контакт.
Сообразительный и старательный паренек, ставший много лет спустя известным киевским реставратором картин и незаурядным художником-декоратором, очень мне пригодился, когда дела мастерской пошли в гору. Однако вопреки оптимистическим прогнозам Всеволода Михайловича произошло это не так скоро, как бы нам всем хотелось.
Около месяца мы едва сводили концы с концами. И вполне возможно, что наше предприятие полностью бы прогорело, если бы не счастливая случайность, за которую следовало благодарить бога, присяжного поверенного Крупенника и… генерала Май-Маевского. Впрочем, наибольшую благодарность все-таки заслуживал умерший еще в середине XVII века Даниэль Сегерс, ученик знаменитого Яна Брейгеля Бархатного, или, как его еще называли, Цветочного.
«Бывший воин и меценат», время от времени посещавший мастерскую, как-то привел с собой адвоката Крупенника, тучного, неряшливого человека, у которого, по слухам, водились большие деньги.
Крупенник с барственной рассеянностью осмотрел наше немудрящее хозяйство, а на прощанье так же рассеянно заметил, что мог бы, пожалуй, предложить мне кое-что на пробу. Если я справлюсь с работой, то недостатка в заказах у меня не будет. А если нет, то тоже не беда – картина, которую он хочет предложить мне для реставрации, особого значения для него не имеет.
Как я понял, речь шла о вещи какого-то третьестепенного фламандского художника, которая была приобретена Крупенником из чистой филантропии у одного бывшего царского чиновника.
На следующий день Крупенник завез мне картину. Она была написана на дубовой доске, какие употреблялись для живописи во Фландрии (итальянцы обычно предпочитали доски из тополя), и покрыта потемневшим от времени лаком.
Когда мы промыли поверхность картины, то смогли рассмотреть в деталях, что и как на ней изображено.
Сквозь паутинку растрескавшегося лака на нас смотрела богоматерь в алой, плотно облегающей тело широкорукавной тунике и в накинутой на плечи синей мантии. На ее голове с распущенными каштановыми волосами был венок из хрупких, нежных лилий. На руках она держала голого младенца, который прижимал к груди такую же алую, как туника, розу. Обе фигуры были окружены пышными гирляндами роз, образующими над головой богоматери нечто вроде купола.
Даже поверхностное изучение картины свидетельствовало о том, что Крупенник смыслит в живописи значительно меньше, чем свинья в апельсине.
Какой там, к черту, третьестепенный художник!
Фигуры святой девы Марии и Иисуса Христа, судя по рисунку и теплому, светлому колориту, были написаны кем-то из учеников Рубенса, скорей всего Эразмусом Квеллинусом или Корнелюсом Схютом, которые позаимствовали у своего великого учителя не только приемы живописи, но и секрет красок. Как известно, существует предположение, что Рубенс примешивал к маслу смолы. Во всяком случае, для его картин и картин некоторых его учеников характерны неразрывность и нерасплывчатость линий, проведенных кистью, что свидетельствует о большой вязкости используемых красок, которые великолепно приставали к гладкому меловому грунту.
Итак, школа Рубенса.
Но главным было другое – розы и лилии. Когда Рубенсу нужны были на картине цветы, великий фламандец обращался за помощью к Брейгелю Бархатному или Даниэлю Сегерсу, с которыми он постоянно сотрудничал. То же позднее делали и его ученики.
Неужто Сегерс?
Я поднес доску к окну и вооружился лупой. Никаких сомнений – это был «первый цветовод» в живописи, несравненный Даниэль Сегерс, о цветах которого один мой приятель говорил, что от них исходит не только свет лучезарного таланта, но и дивное благоухание всемирного розария.
Розы в гирляндах казались только что срезанными садовником, на их тончайших лепестках ощущалась еще не просохшая влага утренней росы. Царицы цветов держали себя, как подобает истинным царицам: величественно, с прирожденной грацией, но без тупого высокомерия, которое свойственно только таким выскочкам, как долговязые гладиолусы или самодовольные тюльпаны. И если у девы Марии было счастливое лицо, то только благодаря им, розам. Кому не лестно оказаться в их обществе? Что ж, они привыкли приносить счастье. Это для них так естественно. Разве может быть иначе?
Великолепная картина. Она явно стоила того, чтобы над ней основательно поработать.
За прошедшие годы доска сильно покоробилась и пошла трещинками. Лак же пришел в полную негодность. Но сама живопись, насколько я понял, находилась в приличном состоянии: краски, которыми пользовались художники, отличались поразительной устойчивостью. Они не изменили своего цвета, не потускнели и не пожухли. Выдержал все превратности судьбы и тонкий меловой грунт, покрывавший доску.
Таким образом, предстоявшая работа особой сложностью не отличалась. С ней бы справился и начинающий реставратор.
Но, честно говоря, я все-таки волновался. И не только потому, что от результатов реставрации зависело будущее мастерской, а следовательно, и польза, которую мы сможем принести подпольщикам. Сегерс не мог не вызывать благоговения. Одна мысль, что случайная оплошность испортит доску, приводила меня в трепет.
Федор, конечно, об этом не догадывался: внешне я держался вполне уверенно, как опытный хирург перед пустяковой операцией.
Операция действительно была пустяковой. Но на «операционном столе» лежал не совсем обычный больной…
Залив клеем трещины в доске, мы поместили ее в тиски. После этого я тщательно обследовал ее поверхность. Мало ли что? Слава богу, никаких неожиданностей. Вот и чудесно. Можно приступать к следующему этапу – смачиванию оборотной стороны теплой водой. Затем – пресс, вторичный осмотр и вторичный вздох облегчения: доска вела себя примерно, без фокусов. Все вытерпела умница-разумница.
Я был преисполнен нежности и к ней, и к плотнику, который сделал ее три века назад, и даже к дубу, который некогда украшал леса Фландрии. Никто из них меня не подвел. Ну что ж, голубушка, потерпи тогда еще. Теперь уже недолго.
Маленькая передышка, и мы вновь приступили к делу.
После паркетирования я занялся удалением лака. Штука, должен вам доложить, деликатная и весьма скрупулезная: чуть-чуть перестарался – и все, живопись безвозвратно испорчена, уже ничего и ничем не исправишь.
Обычно реставраторы снимают старый лак ватным тампоном, смоченным в смеси спирта, скипидара и эфира, а потом протирают очищенную поверхность льняным маслом. Просто, удобно и… рискованно, потому что эта смесь растворяет не только лак, но и краски. Правда, опытный реставратор, который поднаторел в своем деле, всегда чувствует то самое мгновение, когда следует остановиться, – будто тебя кто за руку хватает: достаточно.
Но передо мной был сам Даниэль Сегерс. Поэтому, немного поколебавшись, я прибег все-таки к иному способу, примитивному, старому, как мир, трудоемкому, но зато более надежному. Для него требовалось немного канифоли и очень много пота. То есть несколько дней подряд я осторожно стирал лак подушечками пальцев. Участок за участком, сантиметр за сантиметром. Хотя вместе с лаком я до крови стер собственную кожу, боли я не замечал, вернее, просто ее не чувствовал.
Короче говоря, поработали мы с Федором на славу. Никаких претензий Сегерс предъявить нам бы не смог. Мы к нему отнеслись внимательно, с должным пониманием и соответствующим почтением.
После снятия лака оставалось лишь промыть поверхность картины, протереть ее чесноком, освежить маслом с копаем и покрыть новым лаком.
Увидев свою доску после реставрации, Крупенник потерял дар речи. А когда я ему растолковал, кем написана картина, он молча полез за бумажником.
Сумма, которую я получил, оказалась настолько внушительной, что подпольный комитет не только приобрел шрифт для типографии, но и выплатил хозяину флигеля арендную плату за будущий месяц. «Бывший воин и меценат» пришел в такой неописуемый восторг, что больше трезвым его никто не видел.
Так я занял почетное место в группе «золотоискателей». Но подлинный триумф ожидал меня позднее, когда Крупенник в день ангела Май-Маевского преподнес генералу реставрированную нами доску.
Не думаю, чтобы Май-Маевский был ценителем живописи. Но положение, как говорится, обязывает. Командующий Добровольческой армией выразил свое восхищение картиной. Цветы Сегерса напомнили генералу далекую юность и бал в Институте благородных девиц, куда он был приглашен вместе с другими юнкерами. По воспоминаниям генерала, в бальном зале тогда были точно такие же розы. Май-Маевский умилился и растрогался. А узнав, что картина реставрировалась, он помянул добрым словом реставратора. Этого оказалось более чем достаточно.
Теперь уже не я искал клиентов, а клиенты искали меня. Тогда-то я и получил возможность во всех деталях ознакомиться со знаменитым поясом Димитрия Донского…
Нет, нет, не гадайте! Все равно не угадаете. Пояс великого князя я увидел не в кабинете археолога и не в музее. Музея тогда в Харькове вообще не существовало: то, что большевики не успели вывезти при эвакуации города, было разграблено.
Должен сказать, что известность, которую я приобрел, имела не только светлые стороны, но и теневые. Когда человек на виду, к нему начинают присматриваться. А это не всегда приятно, особенно если имеешь какое-то отношение к подполью…
Между тем сразу же после того, как картина Сегерса была подарена Май-Маевскому, ко мне в мастерскую заглянул господин с остроконечной бородкой и в котелке. Он представился одесским негоциантом, интересующимся предметами искусства. Но по его липким, ко всему приклеивающимся глазам легко было понять, что если он и причастен к искусству, то к искусству совсем иного рода…
«Филер», – сказал Федор после того как настырный господин покинул мастерскую.
А затем я стал встречать в нашем саду некоего человека в котелке и с усами. Он настолько полюбил сад, что гулял здесь даже под проливным дождем. Иногда его сменял другой, тоже, разумеется, в котелке, но без усов. Тут уж мне консультации моего подмастерья не потребовалось: и так все ясно.
Таким образом, мной интересуются и даже не пытаются это как-то завуалировать. Ну что ж…
По рассказам Санаева я знал, что это еще ни о чем не говорит. Сыскное отделение, которое располагалось в гостинице «Харьков» на Рыбной улице и фактически являлось филиалом контрразведки, старалось, по возможности, иметь исчерпывающие сведения о самом широком круге лиц. Агенты отделения беззастенчиво перлюстрировали письма, нередко используя их для шантажа в своих личных целях, толклись на товарной и валютной биржах, где получали «сыскные» проценты от различных маклерских сделок, покрывали за соответствующую мзду уголовников и снабжали самыми разнообразными фактами контрразведку.
Сыскное отделение стремилось знать все и обо всех – авось когда и пригодится. Почему же не уделить некоторое внимание популярному реставратору картин, который недавно обосновался в городе и снимает флигель рядом со штабом Добровольческой армии? Глядишь, и наткнешься на что-нибудь любопытное. А там и взятку можно сорвать. Реставратор-то процветающий, небось деньги куры не клюют!
Обычная проверка. Тем не менее на душе у меня было тревожно, тем более, что я уже знал об аресте двух членов ревкома, выданных контрразведке каким-то провокатором.
Что и говорить, подвал в Киеве был не так уж плох. Немного сыроват, немного темноват, но зато надежен… Мысль постыдная, но избавиться от нее я никак не мог.
Как впоследствии выяснилось, улик против меня никаких не было. В контрразведке даже не предполагали, что я связан с подпольем. Искусствовед Василий Петрович Белов был вне подозрений. В его политической благонадежности не сомневались.
И все же наблюдение за домом не было случайным. Мной интересовались, и интересовались весьма активно. Об этом я узнал от Санаева и Ореста Григорьевича Ефимова, с которым имел беседу на одной из конспиративных квартир.
Вскоре после обстоятельного разговора с Ефимовым посыльный принес мне очень короткое и очень любезное письмо.
Некто по фамилии Друцкий сожалел, что не имеет возможности нанести мне визит, и выражал надежду увидеть меня у себя на квартире между семью и восемью часами вечера. Господин Друцкий хотел надеяться, что его просьба не слишком меня обременит и я не откажу ему в этой любезности. Он был мне заранее благодарен, и так далее.
В тот день мне не работалось. Хотя я и не имел чести быть лично знакомым с автором письма, некоторое представление я о нем имел: начальника контрразведки полковника Друцкого в Харькове знали все…
***
– Как вы легко можете догадаться, предстоящая встреча меня отнюдь не радовала, – усмехнулся Василий Петрович. – Совсем не радовала. Но выбора у меня не было.
Начальник контрразведки жил на Рымарской улице, недалеко от так называемого Коммерческого сада. Он занимал обширную квартиру на втором этаже особняка, принадлежавшего богатейшему сахарозаводчику Стеценко.
Внешне особняк особого впечатления не производил. Но уже лестница поражала своим великолепием: матовый, в виде чаши фонарь, зеленая широкая дорожка с медными спицами, чугунные, покрытые бронзой перила.
Открывшая дверь горничная провела меня в высокую длинную комнату, обшитую резными панелями из дуба и карельской березы. Судя по письменному столу с бюварами, сигарочницами и портфелями, это был кабинет.
Толстый ворсистый ковер, мягкая, спокойных тонов мебель… Все это свидетельствовало о том, что полковник любит комфорт и не лишен вкуса.
Друцкий долго себя ждать не заставил.
У начальника контрразведки было плоское бледное лицо, на котором выделялся большой, толстогубый рот. Крайне неприятное лицо.
– Надеюсь, мое приглашение не нарушило ваших планов на сегодняшний вечер?
Он был воплощением любезности. Пригласив меня сесть, спросил:
– Вы ничего не имеете против лампопо?
– Простите?..
– Холодное пиво, мед и лимон с ржаными сушками, – объяснил он. – Великолепно утоляет жажду. Когда-то его неплохо готовили в Купеческом клубе в Москве.
– В Купеческом клубе не бывал.
Толстые губы Друцкого растянулись в улыбке:
– Знаю, Василий Петрович. Я про вас все знаю. Знаю, что ваш батюшка был офицером гвардии. Знаю о ваших заслугах перед отечеством по части изящных искусств, о ваших работах по ювелирному делу в Древней Руси…
Полковник с видимым удовольствием перечислял факты моей биографии. Он явно стремился поразить меня своим всезнанием.
Действительно, его агенты поработали неплохо. Но все же очень глубоко они, к счастью, не копали. Самое главное – мое сотрудничество с Советской властью, служба в Народном комиссариате художественно-исторических имуществ и командировка в Киев – Друцкому было неизвестно. И когда я это понял, ко мне вернулось хладнокровие.
– Откуда вы все это знаете?
Друцкий сделал рукой неопределенный жест и пододвинул мне бокал с холодным напитком.
– Знать все – моя обязанность, – изрек он. – Но не буду кривить перед вами душой, милейший Василий Петрович: к вам у меня особый интерес…
Я поставил бокал на столик.
– Нет, нет, интерес не служебного порядка, – поспешно заверил он. – Было бы глупостью подозревать вас, искусствоведа, сына гвардейского офицера, в каких-либо симпатиях к красным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Собственно, мастерской стала вторая комната, большая и светлая, с окнами, не затененными деревьями сада. Третья же служила одновременно и приемной и спальней. Здесь мы спали на двух широких диванах, привезенных Санаевым из своего дома. Мы – это я и мой подмастерье Федор, пятнадцатилетний угрюмый паренек, отец которого, слесарь с Механического завода на станции Новая Бавария, был расстрелян в первые же дни захвата Харькова белыми. Взял я его к себе по просьбе члена подпольного губкома Ореста Григорьевича Ефимова, ведавшего группой «золотоискателей», единственного подпольщика, с которым я поддерживал постоянный контакт.
Сообразительный и старательный паренек, ставший много лет спустя известным киевским реставратором картин и незаурядным художником-декоратором, очень мне пригодился, когда дела мастерской пошли в гору. Однако вопреки оптимистическим прогнозам Всеволода Михайловича произошло это не так скоро, как бы нам всем хотелось.
Около месяца мы едва сводили концы с концами. И вполне возможно, что наше предприятие полностью бы прогорело, если бы не счастливая случайность, за которую следовало благодарить бога, присяжного поверенного Крупенника и… генерала Май-Маевского. Впрочем, наибольшую благодарность все-таки заслуживал умерший еще в середине XVII века Даниэль Сегерс, ученик знаменитого Яна Брейгеля Бархатного, или, как его еще называли, Цветочного.
«Бывший воин и меценат», время от времени посещавший мастерскую, как-то привел с собой адвоката Крупенника, тучного, неряшливого человека, у которого, по слухам, водились большие деньги.
Крупенник с барственной рассеянностью осмотрел наше немудрящее хозяйство, а на прощанье так же рассеянно заметил, что мог бы, пожалуй, предложить мне кое-что на пробу. Если я справлюсь с работой, то недостатка в заказах у меня не будет. А если нет, то тоже не беда – картина, которую он хочет предложить мне для реставрации, особого значения для него не имеет.
Как я понял, речь шла о вещи какого-то третьестепенного фламандского художника, которая была приобретена Крупенником из чистой филантропии у одного бывшего царского чиновника.
На следующий день Крупенник завез мне картину. Она была написана на дубовой доске, какие употреблялись для живописи во Фландрии (итальянцы обычно предпочитали доски из тополя), и покрыта потемневшим от времени лаком.
Когда мы промыли поверхность картины, то смогли рассмотреть в деталях, что и как на ней изображено.
Сквозь паутинку растрескавшегося лака на нас смотрела богоматерь в алой, плотно облегающей тело широкорукавной тунике и в накинутой на плечи синей мантии. На ее голове с распущенными каштановыми волосами был венок из хрупких, нежных лилий. На руках она держала голого младенца, который прижимал к груди такую же алую, как туника, розу. Обе фигуры были окружены пышными гирляндами роз, образующими над головой богоматери нечто вроде купола.
Даже поверхностное изучение картины свидетельствовало о том, что Крупенник смыслит в живописи значительно меньше, чем свинья в апельсине.
Какой там, к черту, третьестепенный художник!
Фигуры святой девы Марии и Иисуса Христа, судя по рисунку и теплому, светлому колориту, были написаны кем-то из учеников Рубенса, скорей всего Эразмусом Квеллинусом или Корнелюсом Схютом, которые позаимствовали у своего великого учителя не только приемы живописи, но и секрет красок. Как известно, существует предположение, что Рубенс примешивал к маслу смолы. Во всяком случае, для его картин и картин некоторых его учеников характерны неразрывность и нерасплывчатость линий, проведенных кистью, что свидетельствует о большой вязкости используемых красок, которые великолепно приставали к гладкому меловому грунту.
Итак, школа Рубенса.
Но главным было другое – розы и лилии. Когда Рубенсу нужны были на картине цветы, великий фламандец обращался за помощью к Брейгелю Бархатному или Даниэлю Сегерсу, с которыми он постоянно сотрудничал. То же позднее делали и его ученики.
Неужто Сегерс?
Я поднес доску к окну и вооружился лупой. Никаких сомнений – это был «первый цветовод» в живописи, несравненный Даниэль Сегерс, о цветах которого один мой приятель говорил, что от них исходит не только свет лучезарного таланта, но и дивное благоухание всемирного розария.
Розы в гирляндах казались только что срезанными садовником, на их тончайших лепестках ощущалась еще не просохшая влага утренней росы. Царицы цветов держали себя, как подобает истинным царицам: величественно, с прирожденной грацией, но без тупого высокомерия, которое свойственно только таким выскочкам, как долговязые гладиолусы или самодовольные тюльпаны. И если у девы Марии было счастливое лицо, то только благодаря им, розам. Кому не лестно оказаться в их обществе? Что ж, они привыкли приносить счастье. Это для них так естественно. Разве может быть иначе?
Великолепная картина. Она явно стоила того, чтобы над ней основательно поработать.
За прошедшие годы доска сильно покоробилась и пошла трещинками. Лак же пришел в полную негодность. Но сама живопись, насколько я понял, находилась в приличном состоянии: краски, которыми пользовались художники, отличались поразительной устойчивостью. Они не изменили своего цвета, не потускнели и не пожухли. Выдержал все превратности судьбы и тонкий меловой грунт, покрывавший доску.
Таким образом, предстоявшая работа особой сложностью не отличалась. С ней бы справился и начинающий реставратор.
Но, честно говоря, я все-таки волновался. И не только потому, что от результатов реставрации зависело будущее мастерской, а следовательно, и польза, которую мы сможем принести подпольщикам. Сегерс не мог не вызывать благоговения. Одна мысль, что случайная оплошность испортит доску, приводила меня в трепет.
Федор, конечно, об этом не догадывался: внешне я держался вполне уверенно, как опытный хирург перед пустяковой операцией.
Операция действительно была пустяковой. Но на «операционном столе» лежал не совсем обычный больной…
Залив клеем трещины в доске, мы поместили ее в тиски. После этого я тщательно обследовал ее поверхность. Мало ли что? Слава богу, никаких неожиданностей. Вот и чудесно. Можно приступать к следующему этапу – смачиванию оборотной стороны теплой водой. Затем – пресс, вторичный осмотр и вторичный вздох облегчения: доска вела себя примерно, без фокусов. Все вытерпела умница-разумница.
Я был преисполнен нежности и к ней, и к плотнику, который сделал ее три века назад, и даже к дубу, который некогда украшал леса Фландрии. Никто из них меня не подвел. Ну что ж, голубушка, потерпи тогда еще. Теперь уже недолго.
Маленькая передышка, и мы вновь приступили к делу.
После паркетирования я занялся удалением лака. Штука, должен вам доложить, деликатная и весьма скрупулезная: чуть-чуть перестарался – и все, живопись безвозвратно испорчена, уже ничего и ничем не исправишь.
Обычно реставраторы снимают старый лак ватным тампоном, смоченным в смеси спирта, скипидара и эфира, а потом протирают очищенную поверхность льняным маслом. Просто, удобно и… рискованно, потому что эта смесь растворяет не только лак, но и краски. Правда, опытный реставратор, который поднаторел в своем деле, всегда чувствует то самое мгновение, когда следует остановиться, – будто тебя кто за руку хватает: достаточно.
Но передо мной был сам Даниэль Сегерс. Поэтому, немного поколебавшись, я прибег все-таки к иному способу, примитивному, старому, как мир, трудоемкому, но зато более надежному. Для него требовалось немного канифоли и очень много пота. То есть несколько дней подряд я осторожно стирал лак подушечками пальцев. Участок за участком, сантиметр за сантиметром. Хотя вместе с лаком я до крови стер собственную кожу, боли я не замечал, вернее, просто ее не чувствовал.
Короче говоря, поработали мы с Федором на славу. Никаких претензий Сегерс предъявить нам бы не смог. Мы к нему отнеслись внимательно, с должным пониманием и соответствующим почтением.
После снятия лака оставалось лишь промыть поверхность картины, протереть ее чесноком, освежить маслом с копаем и покрыть новым лаком.
Увидев свою доску после реставрации, Крупенник потерял дар речи. А когда я ему растолковал, кем написана картина, он молча полез за бумажником.
Сумма, которую я получил, оказалась настолько внушительной, что подпольный комитет не только приобрел шрифт для типографии, но и выплатил хозяину флигеля арендную плату за будущий месяц. «Бывший воин и меценат» пришел в такой неописуемый восторг, что больше трезвым его никто не видел.
Так я занял почетное место в группе «золотоискателей». Но подлинный триумф ожидал меня позднее, когда Крупенник в день ангела Май-Маевского преподнес генералу реставрированную нами доску.
Не думаю, чтобы Май-Маевский был ценителем живописи. Но положение, как говорится, обязывает. Командующий Добровольческой армией выразил свое восхищение картиной. Цветы Сегерса напомнили генералу далекую юность и бал в Институте благородных девиц, куда он был приглашен вместе с другими юнкерами. По воспоминаниям генерала, в бальном зале тогда были точно такие же розы. Май-Маевский умилился и растрогался. А узнав, что картина реставрировалась, он помянул добрым словом реставратора. Этого оказалось более чем достаточно.
Теперь уже не я искал клиентов, а клиенты искали меня. Тогда-то я и получил возможность во всех деталях ознакомиться со знаменитым поясом Димитрия Донского…
Нет, нет, не гадайте! Все равно не угадаете. Пояс великого князя я увидел не в кабинете археолога и не в музее. Музея тогда в Харькове вообще не существовало: то, что большевики не успели вывезти при эвакуации города, было разграблено.
Должен сказать, что известность, которую я приобрел, имела не только светлые стороны, но и теневые. Когда человек на виду, к нему начинают присматриваться. А это не всегда приятно, особенно если имеешь какое-то отношение к подполью…
Между тем сразу же после того, как картина Сегерса была подарена Май-Маевскому, ко мне в мастерскую заглянул господин с остроконечной бородкой и в котелке. Он представился одесским негоциантом, интересующимся предметами искусства. Но по его липким, ко всему приклеивающимся глазам легко было понять, что если он и причастен к искусству, то к искусству совсем иного рода…
«Филер», – сказал Федор после того как настырный господин покинул мастерскую.
А затем я стал встречать в нашем саду некоего человека в котелке и с усами. Он настолько полюбил сад, что гулял здесь даже под проливным дождем. Иногда его сменял другой, тоже, разумеется, в котелке, но без усов. Тут уж мне консультации моего подмастерья не потребовалось: и так все ясно.
Таким образом, мной интересуются и даже не пытаются это как-то завуалировать. Ну что ж…
По рассказам Санаева я знал, что это еще ни о чем не говорит. Сыскное отделение, которое располагалось в гостинице «Харьков» на Рыбной улице и фактически являлось филиалом контрразведки, старалось, по возможности, иметь исчерпывающие сведения о самом широком круге лиц. Агенты отделения беззастенчиво перлюстрировали письма, нередко используя их для шантажа в своих личных целях, толклись на товарной и валютной биржах, где получали «сыскные» проценты от различных маклерских сделок, покрывали за соответствующую мзду уголовников и снабжали самыми разнообразными фактами контрразведку.
Сыскное отделение стремилось знать все и обо всех – авось когда и пригодится. Почему же не уделить некоторое внимание популярному реставратору картин, который недавно обосновался в городе и снимает флигель рядом со штабом Добровольческой армии? Глядишь, и наткнешься на что-нибудь любопытное. А там и взятку можно сорвать. Реставратор-то процветающий, небось деньги куры не клюют!
Обычная проверка. Тем не менее на душе у меня было тревожно, тем более, что я уже знал об аресте двух членов ревкома, выданных контрразведке каким-то провокатором.
Что и говорить, подвал в Киеве был не так уж плох. Немного сыроват, немного темноват, но зато надежен… Мысль постыдная, но избавиться от нее я никак не мог.
Как впоследствии выяснилось, улик против меня никаких не было. В контрразведке даже не предполагали, что я связан с подпольем. Искусствовед Василий Петрович Белов был вне подозрений. В его политической благонадежности не сомневались.
И все же наблюдение за домом не было случайным. Мной интересовались, и интересовались весьма активно. Об этом я узнал от Санаева и Ореста Григорьевича Ефимова, с которым имел беседу на одной из конспиративных квартир.
Вскоре после обстоятельного разговора с Ефимовым посыльный принес мне очень короткое и очень любезное письмо.
Некто по фамилии Друцкий сожалел, что не имеет возможности нанести мне визит, и выражал надежду увидеть меня у себя на квартире между семью и восемью часами вечера. Господин Друцкий хотел надеяться, что его просьба не слишком меня обременит и я не откажу ему в этой любезности. Он был мне заранее благодарен, и так далее.
В тот день мне не работалось. Хотя я и не имел чести быть лично знакомым с автором письма, некоторое представление я о нем имел: начальника контрразведки полковника Друцкого в Харькове знали все…
***
– Как вы легко можете догадаться, предстоящая встреча меня отнюдь не радовала, – усмехнулся Василий Петрович. – Совсем не радовала. Но выбора у меня не было.
Начальник контрразведки жил на Рымарской улице, недалеко от так называемого Коммерческого сада. Он занимал обширную квартиру на втором этаже особняка, принадлежавшего богатейшему сахарозаводчику Стеценко.
Внешне особняк особого впечатления не производил. Но уже лестница поражала своим великолепием: матовый, в виде чаши фонарь, зеленая широкая дорожка с медными спицами, чугунные, покрытые бронзой перила.
Открывшая дверь горничная провела меня в высокую длинную комнату, обшитую резными панелями из дуба и карельской березы. Судя по письменному столу с бюварами, сигарочницами и портфелями, это был кабинет.
Толстый ворсистый ковер, мягкая, спокойных тонов мебель… Все это свидетельствовало о том, что полковник любит комфорт и не лишен вкуса.
Друцкий долго себя ждать не заставил.
У начальника контрразведки было плоское бледное лицо, на котором выделялся большой, толстогубый рот. Крайне неприятное лицо.
– Надеюсь, мое приглашение не нарушило ваших планов на сегодняшний вечер?
Он был воплощением любезности. Пригласив меня сесть, спросил:
– Вы ничего не имеете против лампопо?
– Простите?..
– Холодное пиво, мед и лимон с ржаными сушками, – объяснил он. – Великолепно утоляет жажду. Когда-то его неплохо готовили в Купеческом клубе в Москве.
– В Купеческом клубе не бывал.
Толстые губы Друцкого растянулись в улыбке:
– Знаю, Василий Петрович. Я про вас все знаю. Знаю, что ваш батюшка был офицером гвардии. Знаю о ваших заслугах перед отечеством по части изящных искусств, о ваших работах по ювелирному делу в Древней Руси…
Полковник с видимым удовольствием перечислял факты моей биографии. Он явно стремился поразить меня своим всезнанием.
Действительно, его агенты поработали неплохо. Но все же очень глубоко они, к счастью, не копали. Самое главное – мое сотрудничество с Советской властью, служба в Народном комиссариате художественно-исторических имуществ и командировка в Киев – Друцкому было неизвестно. И когда я это понял, ко мне вернулось хладнокровие.
– Откуда вы все это знаете?
Друцкий сделал рукой неопределенный жест и пододвинул мне бокал с холодным напитком.
– Знать все – моя обязанность, – изрек он. – Но не буду кривить перед вами душой, милейший Василий Петрович: к вам у меня особый интерес…
Я поставил бокал на столик.
– Нет, нет, интерес не служебного порядка, – поспешно заверил он. – Было бы глупостью подозревать вас, искусствоведа, сына гвардейского офицера, в каких-либо симпатиях к красным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28