Ни слова не разберу! Бормочет, сам не знает что!
Дон Бенхамин уступил место супруге, и она встала в дверях – волосы растрепаны, одна грудь вывалилась из желтой ситцевой рубашки, другая запуталась в лентах ладанки!
– Смотри… носилки несут! – сообщил напоследок дон
Бенхамин.
– Вот оно что!… Значит, это здесь… А я-то думала – у турков! Что ж ты, не мог сказать? То-то стреляли так близко!
– Как сейчас вижу, несут носилки, – повторил кукольник: из-за спины супруги его голос звучал глухо, словно из-под земли.
– Чего, чего?
– Я говорю, как сейчас вижу, носилки тащат!
– Ты уж лучше молчи, ничего у тебя не разберешь! Надел бы зубы, а то бормочешь что-то…
– Я говорю, как сейчас, носилки…
– Врешь, их только теперь тащат!
– Ну, дорогая, я же видел!…
– Сейчас несут, говорю! Что я, ослепла?
– Я что, я ничего, только я как сейчас…
– Ну, что, что? Носилки? Да пойми ты…
Дон Бенхамин ростом едва достигал метра; был он щупленький и мохнатый, словно летучая мышь, и вряд ли мог разглядеть толпу людей и жандармов из-за спины своей супруги, дамы весьма дородной, которая занимала в трамвае два места (по одному на каждую ягодицу), а на платье брала не меньше восьми метров.
– Как будто тебе одной интересно… – осмелился произнести дон Бенхамин, надеясь положить конец этому полному солнечному затмению. Тогда, словно он сказал: «Сезам, откройся!» – жена тут же повернулась и навалилась на него всей тушей.
– Ох ты, господи, матерь божья!… – крикнула она, подняла его и понесла к дверям на руках.
Кукольник плевался зеленым, лиловым, желтым, всеми цветами радуги. И пока он бил ногами по огромному, как сундук, животу супруги, четверо пьяных несли через площадь носилки с телом Пелеле. Супруга перекрестилась. О погибшем рыдала вода в общественных уборных и ветер шуршал крыльями коршунов на серых деревьях парка.
– Когда нас венчали, черт бы побрал тот день, священнику надо было сказать: «Няньку тебе даю, а не рабу!» – ворчал кукольник, опускаясь на твердую землю.
Супруга не протестовала (невероятная супруга, ибо, если сравнить кукольника с долькой мандарина, ее придется сравнить с крупным апельсином) – пускай болтает, все равно ничего не разберешь, когда он без зубов.
Через четверть часа супруга храпела, словно ее горло и легкие боролись за жизнь под тяжестью телес, а дон Бенхамин истекал желчью и проклинал час женитьбы.
Однако балагану все это пошло на пользу. Куклы отважились вступить в область трагедии. Теперь настоящие слезы текли из их картонных глаз, благодаря системе трубочек, питавшихся водой из таза с помощью клизмы. Раньше куклы только смеялись, а если и плакали – то с веселой гримасой. Отныне они поливали подмостки красноречивыми потоками слез.
Дон Бенхамин думал, что дети будут плакать на этих представлениях; он был безгранично поражен, когда увидел, Что они хохочут куда сильнее, чем прежде, – прямо заходятся от смеха. Дети смеются над чужими слезами… Дети смеются над побоями…
– Это же неестественно! – удивлялся дон Бенхамин.
– Очень даже естественно! – возражала супруга.
– Неестественно! Противоестественно!
– Естественно! Естественно! Преестественно!
– Pie будем спорить! – предлагал дон Бенхамин.
– Не будем, – соглашалась она…
– Но все же это неестественно…
– Естественно, говорю! Естественно-преестественно-распреестественно!
Когда жена Бенхамина ругалась с мужем, она пользовалась лишними слогами, как клапанами, чтобы не взорваться.
– Не-не-не-не-естественно! – вопил кукольник, хватаясь за голову в бессильной ярости.
– Естественно! Преестественно! Препереестественно! Пре-пе-пе-пе-реестественно!
Как бы то ни было, балаган у Портала Господня долго пользовался клизмой, благодаря которой плакали куклы и хохотали дети.
IX. Стеклянный глаз
К вечеру закрывались лавки; простившись с последними покупателями, хозяева пересчитывали выручку и принимались за вечернюю газету. Мальчишки развлекались на углах, ловили майских жуков, слетавшихся на свет электрических фонарей. Пойманный жук подвергался пыткам; самые жестокие стремились их продлить, и не находилось милосердного, чтобы раздавить жука и разом прекратить его муки. Парочки у решетчатых ставен изнемогали иод бременем любви, а патрули, вооруженные штыками, и ночные дозоры, вооруженные дубинками, под командой начальников гуськом обходили тихие улицы. Иногда все менялось. Мирные истязатели жуков объединялись и вели бои, причем бойцы не отступали, пока хватало снарядов, то есть камней. Любовные сцены у окна прерывались появлением мамаши, и несчастный поклонник, схватив шляпу, бежал, словно от черта. А патруль хватал какого-нибудь прохожего, обыскивал с головы до ног и вел в тюрьму – оружия, правда, у него нет, но подозрителен что-то, ходит тут без дела, не заговорщик ли, и вообще, как сказал начальник, что-то он мне не по вкусу, больно заметный…
В этот поздний час бедные кварталы казались бесконечно пустынными, нищенски грязными, и было в них какое-то восточное запустение, порожденное религиозным фатализмом, покорностью воле божьей. Луна плыла по сточным канавам вровень с землей, и питьевая вода отсчитывала в своих трубах бесконечные часы жизни народа, который считал себя обреченным на рабство и преступления.
В одном из таких кварталов Лусио Васкес простился со своим другом.
– Ну, прощай, Хенаро!… – говорил он, заглядывая ему в глаза: не проболтайся, мол. – Бегу. Может, еще поспею, приложу руку к тому дельцу, насчет дочки генеральской.
Хенаро постоял в нерешительности, словно жалея, зачем был откровенен с приятелем; потом подошел к дому – он жил в лавке – и постучал пальцем.
– Кто? Кто там? – спросили за дверью.
– Я… – ответил Хенаро, наклоняясь к двери, словно шепча что-то на ухо низенькому человеку.
– Кто – я? – спросила женщина, отпирая дверь.
Его жена Федина, с распущенными волосами, в рубашке, подняла свечу, чтобы осветить его лицо.
Когда он вошел, она опустила свечу, громко задвинула щеколду и, не говоря ни слова, пошла к кровати. Свечу она поставила перед часами, чтобы видел, бесстыдник, в котором часу явился. Он постоял у сундука, погладил кошку, стал неуверенно насвистывать веселую песенку.
– С чего это ты рассвистелся? – крикнула Федина, растирая ладонями ноги, прежде чем лечь.
– Да так, ничего! – поспешил ответить Хенаро, затерявшись, словно тень, в темноте лавки. Как бы она не поняла по голосу, какую беду он с собой принес!
– Опять со шпиком писклявым шлялся?
– Нет! – резко сказал Хенаро и, надвинув на глаза широкополую шляпу, пошел в заднюю комнату, служившую спальней.
– Ох, и врешь, только сейчас прощались! Уж ты мне поверь, не будет от них добра, от тех, которые по-бабьи пищат, вроде дружка твоего. Ты с ним шляешься, чтобы все видели, какой ты важный, на секретной, скажут, службе! Для бездельников занятие, постыдился бы!
– А это что? – спросил Хенаро, чтобы переменить разговор, вытаскивая из ящика новую юбку.
Федина ваяла юбку из его рук, словно белый флаг, В, приподнявшись в постели, стала оживленно рассказывать, что юбку подарила дочка генерала Каналеса, которая давно обещала крестить у них первенца. Родас спрятал лицо в тени, где стояла люлька; он не мог слышать слов жены о приготовлении к крестинам и прикрыл ладонью глаза от света свечи, но тут же отдернул руку и помахал пальцами, чтобы стряхнуть липкий отсвет крови. Призрак смерти вставал из люльки, словно из гроба. Мертвых надо укачивать, как новорожденных. Призрак был мутного цвета, вроде яичного белка, без волос, без ресниц, без зубов, глаза мутные, и он вился винтом, как дым из кадила во время панихиды. Издалека доносился голос жены. Она говорила про сына, про генеральскую дочку, про крестины, про соседку – надо будет пригласить, и толстого соседа, что напротив, и того, что на углу, и ту, что за углом, и того, что держит трактир, и того, что держит мясную, и булочника. Вот повеселимся!
И внезапно прервала себя сама:
– Хенаро, что с тобой?
Он вскочил.
– Ничего!
От крика жены на призраке появились черные пятнышки, и эти пятнышки, в тени угла, слились в очертания скелета. Женский скелет… Правда, женского там только и было что обвислые груди, дряблые и какие-то волосатые, будто дохлые мыши, попавшие в клетку из ребер.
– Хенаро, что с тобой?
– Ничего.
– Ходишь невесть где, а потом являешься лунатик лунатиком, хвост поджал. Черт тебя носит! Нет чтобы дома побыть.
Голос жены прогнал скелет.
– Да нет, правда, ничего.
Какой-то глаз скользил между пальцами правой руки, словно луч электрической лампочки. От мизинца – к среднему, от среднего – к безымянному, от безымянного – к указательному, от указательного – к большому. Глаз… Только глаз… Бьется, бьет по пальцам. Он сжал кулак, чтоб его раздавить. – твердый! Ногти вонзились в ладонь. Нет, не выходит. Он разжал руку, глаз тут как тут, не больше птичьего сердца, а страшнее ада. Кипящий говяжий бульон ударил в виски. Кто это смотрит на него таким глазом, который вертится между пальцами, крутится, как шарик в рулетке, под заупокойный звон?
Жена увела его от корзины, где спал сын.
– Хенаро, да что это с тобой?
– Ничего!
Он вздохнул несколько раз.
– Ничего, глаз какой-то привязался, преследует меня! Вот, смотрю на ладонь… Нет, не может такое быть! Это мои глаза… это глаз…
– Ты бы лучше помолился!… – проворчала она, не вслушиваясь в его жалобы.
– Глаз… да, круглый такой, черный, с ресницами, как стеклянный!…
– Напился ты, вот что!
– Да нет, я и не пил совсем!…
– Хм, не пил! Разит как из бочки!
В маленькой спальне, за перегородкой, Родас чувствовал себя как в огромном подземелье, вдали от утешения и надежды, среди летучих мышей, пауков, скорпионов и змей.
– Натворил чего-нибудь, – сказала Федина и широко зевнула. – Вот око господне на тебя и смотрит.
Хенаро метнулся к постели и, как был, в сапогах, одетый, залез под простыню. По молодому, прекрасному телу жены катался глаз. Федина потушила свет; стало еще хуже – в темноте глаз стал расти очень быстро, закрыл всю комнату, и пол, и потолок, и дом, и жизнь, и сына…
– Нет, – отвечал Хенаро, когда жена, испугавшись его крика, зажгла свет и, отирая пеленкой холодный пот с его лба, повторила свои слова. – Нет, это не око господне, это око дьявола…
Федина перекрестилась. Хенаро попросил потушить свет. Глаз изогнулся восьмеркой, соскользнул из света во тьму, раздался треск, словно он столкнулся с чем-то, и действительно он тут же лопнул, прошуршав шагами по улице.
– У Портала! У Портала! – выкрикивал Хенаро. – Да! Да! Свету! Спичку! Свету! Ради Христа, ради Христа!
Она протянула через него руку, чтобы достать спички. Вдалеке послышался шум колес. Закрыв себе рот ладонью, кусая пальцы, Хенаро звал жену; одному страшно, а жены рядом нет: чтобы его успокоить, она накинула нижнюю юбку и пошла согреть кофе.
Перепуганная Федина прибежала на крики мужа.
– Ой, неужто до белой горячки допился? – говорила она,
глядя на трепетное пламя прекрасными черными глазами. Ей вспомнилось, как вытащили гусениц из желудка у доньи Энрикеты, что из театра; как в больнице у одного индейца вместо мозгов нашли в голове мох; как индейский дух Волосяной приходит пугать по ночам. И, словно курица, которая сзывает цыплят под крыло при появлении коршуна, она поспешила положить на грудь новорожденному образок святого Власия, громко приговаривая: «Во имя отца и сына и святого духа…»
При первых словах молитвы Хенаро вздрогнул, словно его ударили. Не открывая глаз, он кинулся к жене, которая стояла у колыбели, упал на колени и, обнимая ее ноги, рассказал обо всем, что видел.
– По ступенькам, да, вниз, катится, и кровь течет; с первого выстрела, а глаза открыты. Ноги растопырил, глаза в одну точку… Холодные такие глаза, липкие, бог его знает! Будто молния из них… и прямо в меня!… Вот тут он, глаз, все время тут, в руке. Господи, все время в руке!
Внезапно закричал сын. Федина взяла на руки завернутого во фланель ребенка и дала ему грудь, а муж (как он был ей теперь противен!) не пускал ее, стонал и прижимался к ее ногам.
– А самое плохое, что Лусио…
– Этого писклявого твоего Лусио зовут?
– Да, Лусио Васкес…
– Это его «Бархотка» прозвали?
– Да…
– Чего же он его убил?
– Приказали, да и сам был не в себе. Это еще ничего… Самое плохое, мне сказал Лусио, ордер есть на арест генерала Каналеса, и еще – один тип собрался украсть сеньориту сегодня ночью.
– Сеньориту Камилу? Мою куму?
– Да.
При этом немыслимом известии Федина разрыдалась, громко и сразу, как плачут простые люди над чужой бедой. Слезы падали на головку сына, горячие, словно вода, которую приносят в церковь старушки, чтобы подлить в холодную святую воду купели. Мальчик заснул. Кончалась ночь, они сидели как зачарованные, пока заря не провела под дверью золотую черту и молчание лавки сломали выкрики разносчицы хлеба:
– Све-ежий хлеб! Све-ежий хлеб!
X. Князья армии
Генерал Эусебио Каналес, по прозванию «Старый Мундир», вышел от фаворита четким, военным шагом, словно готовился пройти перед строем; но когда захлопнулась дверь и он остался один посреди улицы, торжественная его поступь сменилась мелкой рысцой индейца, который спешит на базар продать курицу. Ему казалось, что за ним деловито бегут шпики. От боли в паху к горлу подступала тошнота, он прижимал рукой застарелую грыжу. С тяжелым дыханием вылетали обрывки слов, осколки жалоб, а сердце билось в горле, оставляя противный привкус, прыгало, сжималось, останавливалось; он хватал его сквозь ребра, держал, как сломанную руку в лубке, уставившись в одну точку, ни о чем не думая, и понемногу приходил в себя. Стало легче. Он завернул за угол – как далеко был этот угол минуту назад! А вот и другой, гораздо дальше, не дойти! Генерал сплюнул. Ноги не шли. Вот – корка. В самом конце улицы скользила карета. Сейчас поскользнется на корке. Все поплыло: и карета, и дома, и огни… Пошел быстрее. Нужно спешить! Ничего. Завернул за угол, который минуту назад казался недосягаемым. А вот и другой, только – гораздо дальше, не дойти…
Он закусил губу, ноги подгибались. Плелся из последних сил. Колени не гнутся, противно жжет ниже поясницы и в горле. Колени. Хоть ложись на тротуар, возвращайся домой ползком, на локтях, на ладонях, тащись по земле всем телом, которое так упорно противится смерти. Он пошел еще медленнее. Мимо проплывали пустынные углы. Они двоились, множились в бессонной ночи, словно створки прозрачной ширмы. Он ставит себя в смешное положение перед самим собой и перед всеми, кто видит его или не видит. Нельзя, он не какое-нибудь частное лицо, он – генерал, всегда, даже ночью, даже когда он один, на него смотрят сограждане. «Будь что будет, – бормотал он. – Мой долг – остаться, это дело чести, если тот бездельник сказал мне правду».
Через несколько шагов: «Бежать – значит признать вину». Эхо вторило его шагам. «Бежать – значит признать вину, значит… Но – остаться!…» Эхо вторило его шагам. «Признать вину!… Но – остаться». Эхо вторило шагам.
Он схватился за грудь. Скорее сорвать этот пластырь страха!… Жаль, что нет сейчас орденов. «Бежать – значит признать вину, а остаться…» Перст фаворита указывал путь в изгнание, единственный путь. «Спасайте шкуру, генерал. Еще не поздно». И все, чем он был, и все, чего он стоил, и все, что любил нежно, как мальчик, – родина, дом, воспоминания, традиции, Камила, – все вертелось вокруг рокового пальца, словно вместе с убеждениями вдребезги разбивалась вселенная.
Он прошел несколько шагов, жуткое видение исчезло, остались только мутные, непролитые слезы.
«Генералы – князья армии. Так я сказал в одной речи. Дурак. Дорого мне обошлась эта фраза. Президент не простит мне этих князей. Я давно ему встал поперек горла, нот он и придрался к случаю, чтоб от меня отделаться. Обвинил меня в убийстве. А ведь тот полковник всегда был со мной почтителен!»
Болезненная улыбка мелькнула под седыми усами. Теперь он видит другого генерала Каналеса, старого генерала, который плетется, волоча ноги, словно кающийся за процессией, тихий, жалкий, несчастный, и пахнет от него порохом, как от сгоревшей ракеты. И правда, старый мундир! Тот самый Каналес, который вышел парадным шагом из дома фаворита, во всем своем блеске, в сиянии великих побед, одержанных Александром, Цезарем, Наполеоном и Боливаром, внезапно превратился в карикатуру на генерала, без аксельбантов, без галунов, без пышного султана, без сверкающих эполет, без золоченых шпор. Жалкий незнакомец в черном, печальный, как похороны нищего!… Настоящий генерал Каналес, в сверкании аксельбантов, султанов и приветствий, был пышен, как похороны по первому разряду. Поверженный воин понес поражение, какого не знала история, а тот, настоящий, не поспевает за ним; он похож на паяца, в лазури и в золоте, треуголка падает на глаза, шпага сломана, кулаки сжаты, позвякивают на груди военные ордена.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Дон Бенхамин уступил место супруге, и она встала в дверях – волосы растрепаны, одна грудь вывалилась из желтой ситцевой рубашки, другая запуталась в лентах ладанки!
– Смотри… носилки несут! – сообщил напоследок дон
Бенхамин.
– Вот оно что!… Значит, это здесь… А я-то думала – у турков! Что ж ты, не мог сказать? То-то стреляли так близко!
– Как сейчас вижу, несут носилки, – повторил кукольник: из-за спины супруги его голос звучал глухо, словно из-под земли.
– Чего, чего?
– Я говорю, как сейчас вижу, носилки тащат!
– Ты уж лучше молчи, ничего у тебя не разберешь! Надел бы зубы, а то бормочешь что-то…
– Я говорю, как сейчас, носилки…
– Врешь, их только теперь тащат!
– Ну, дорогая, я же видел!…
– Сейчас несут, говорю! Что я, ослепла?
– Я что, я ничего, только я как сейчас…
– Ну, что, что? Носилки? Да пойми ты…
Дон Бенхамин ростом едва достигал метра; был он щупленький и мохнатый, словно летучая мышь, и вряд ли мог разглядеть толпу людей и жандармов из-за спины своей супруги, дамы весьма дородной, которая занимала в трамвае два места (по одному на каждую ягодицу), а на платье брала не меньше восьми метров.
– Как будто тебе одной интересно… – осмелился произнести дон Бенхамин, надеясь положить конец этому полному солнечному затмению. Тогда, словно он сказал: «Сезам, откройся!» – жена тут же повернулась и навалилась на него всей тушей.
– Ох ты, господи, матерь божья!… – крикнула она, подняла его и понесла к дверям на руках.
Кукольник плевался зеленым, лиловым, желтым, всеми цветами радуги. И пока он бил ногами по огромному, как сундук, животу супруги, четверо пьяных несли через площадь носилки с телом Пелеле. Супруга перекрестилась. О погибшем рыдала вода в общественных уборных и ветер шуршал крыльями коршунов на серых деревьях парка.
– Когда нас венчали, черт бы побрал тот день, священнику надо было сказать: «Няньку тебе даю, а не рабу!» – ворчал кукольник, опускаясь на твердую землю.
Супруга не протестовала (невероятная супруга, ибо, если сравнить кукольника с долькой мандарина, ее придется сравнить с крупным апельсином) – пускай болтает, все равно ничего не разберешь, когда он без зубов.
Через четверть часа супруга храпела, словно ее горло и легкие боролись за жизнь под тяжестью телес, а дон Бенхамин истекал желчью и проклинал час женитьбы.
Однако балагану все это пошло на пользу. Куклы отважились вступить в область трагедии. Теперь настоящие слезы текли из их картонных глаз, благодаря системе трубочек, питавшихся водой из таза с помощью клизмы. Раньше куклы только смеялись, а если и плакали – то с веселой гримасой. Отныне они поливали подмостки красноречивыми потоками слез.
Дон Бенхамин думал, что дети будут плакать на этих представлениях; он был безгранично поражен, когда увидел, Что они хохочут куда сильнее, чем прежде, – прямо заходятся от смеха. Дети смеются над чужими слезами… Дети смеются над побоями…
– Это же неестественно! – удивлялся дон Бенхамин.
– Очень даже естественно! – возражала супруга.
– Неестественно! Противоестественно!
– Естественно! Естественно! Преестественно!
– Pie будем спорить! – предлагал дон Бенхамин.
– Не будем, – соглашалась она…
– Но все же это неестественно…
– Естественно, говорю! Естественно-преестественно-распреестественно!
Когда жена Бенхамина ругалась с мужем, она пользовалась лишними слогами, как клапанами, чтобы не взорваться.
– Не-не-не-не-естественно! – вопил кукольник, хватаясь за голову в бессильной ярости.
– Естественно! Преестественно! Препереестественно! Пре-пе-пе-пе-реестественно!
Как бы то ни было, балаган у Портала Господня долго пользовался клизмой, благодаря которой плакали куклы и хохотали дети.
IX. Стеклянный глаз
К вечеру закрывались лавки; простившись с последними покупателями, хозяева пересчитывали выручку и принимались за вечернюю газету. Мальчишки развлекались на углах, ловили майских жуков, слетавшихся на свет электрических фонарей. Пойманный жук подвергался пыткам; самые жестокие стремились их продлить, и не находилось милосердного, чтобы раздавить жука и разом прекратить его муки. Парочки у решетчатых ставен изнемогали иод бременем любви, а патрули, вооруженные штыками, и ночные дозоры, вооруженные дубинками, под командой начальников гуськом обходили тихие улицы. Иногда все менялось. Мирные истязатели жуков объединялись и вели бои, причем бойцы не отступали, пока хватало снарядов, то есть камней. Любовные сцены у окна прерывались появлением мамаши, и несчастный поклонник, схватив шляпу, бежал, словно от черта. А патруль хватал какого-нибудь прохожего, обыскивал с головы до ног и вел в тюрьму – оружия, правда, у него нет, но подозрителен что-то, ходит тут без дела, не заговорщик ли, и вообще, как сказал начальник, что-то он мне не по вкусу, больно заметный…
В этот поздний час бедные кварталы казались бесконечно пустынными, нищенски грязными, и было в них какое-то восточное запустение, порожденное религиозным фатализмом, покорностью воле божьей. Луна плыла по сточным канавам вровень с землей, и питьевая вода отсчитывала в своих трубах бесконечные часы жизни народа, который считал себя обреченным на рабство и преступления.
В одном из таких кварталов Лусио Васкес простился со своим другом.
– Ну, прощай, Хенаро!… – говорил он, заглядывая ему в глаза: не проболтайся, мол. – Бегу. Может, еще поспею, приложу руку к тому дельцу, насчет дочки генеральской.
Хенаро постоял в нерешительности, словно жалея, зачем был откровенен с приятелем; потом подошел к дому – он жил в лавке – и постучал пальцем.
– Кто? Кто там? – спросили за дверью.
– Я… – ответил Хенаро, наклоняясь к двери, словно шепча что-то на ухо низенькому человеку.
– Кто – я? – спросила женщина, отпирая дверь.
Его жена Федина, с распущенными волосами, в рубашке, подняла свечу, чтобы осветить его лицо.
Когда он вошел, она опустила свечу, громко задвинула щеколду и, не говоря ни слова, пошла к кровати. Свечу она поставила перед часами, чтобы видел, бесстыдник, в котором часу явился. Он постоял у сундука, погладил кошку, стал неуверенно насвистывать веселую песенку.
– С чего это ты рассвистелся? – крикнула Федина, растирая ладонями ноги, прежде чем лечь.
– Да так, ничего! – поспешил ответить Хенаро, затерявшись, словно тень, в темноте лавки. Как бы она не поняла по голосу, какую беду он с собой принес!
– Опять со шпиком писклявым шлялся?
– Нет! – резко сказал Хенаро и, надвинув на глаза широкополую шляпу, пошел в заднюю комнату, служившую спальней.
– Ох, и врешь, только сейчас прощались! Уж ты мне поверь, не будет от них добра, от тех, которые по-бабьи пищат, вроде дружка твоего. Ты с ним шляешься, чтобы все видели, какой ты важный, на секретной, скажут, службе! Для бездельников занятие, постыдился бы!
– А это что? – спросил Хенаро, чтобы переменить разговор, вытаскивая из ящика новую юбку.
Федина ваяла юбку из его рук, словно белый флаг, В, приподнявшись в постели, стала оживленно рассказывать, что юбку подарила дочка генерала Каналеса, которая давно обещала крестить у них первенца. Родас спрятал лицо в тени, где стояла люлька; он не мог слышать слов жены о приготовлении к крестинам и прикрыл ладонью глаза от света свечи, но тут же отдернул руку и помахал пальцами, чтобы стряхнуть липкий отсвет крови. Призрак смерти вставал из люльки, словно из гроба. Мертвых надо укачивать, как новорожденных. Призрак был мутного цвета, вроде яичного белка, без волос, без ресниц, без зубов, глаза мутные, и он вился винтом, как дым из кадила во время панихиды. Издалека доносился голос жены. Она говорила про сына, про генеральскую дочку, про крестины, про соседку – надо будет пригласить, и толстого соседа, что напротив, и того, что на углу, и ту, что за углом, и того, что держит трактир, и того, что держит мясную, и булочника. Вот повеселимся!
И внезапно прервала себя сама:
– Хенаро, что с тобой?
Он вскочил.
– Ничего!
От крика жены на призраке появились черные пятнышки, и эти пятнышки, в тени угла, слились в очертания скелета. Женский скелет… Правда, женского там только и было что обвислые груди, дряблые и какие-то волосатые, будто дохлые мыши, попавшие в клетку из ребер.
– Хенаро, что с тобой?
– Ничего.
– Ходишь невесть где, а потом являешься лунатик лунатиком, хвост поджал. Черт тебя носит! Нет чтобы дома побыть.
Голос жены прогнал скелет.
– Да нет, правда, ничего.
Какой-то глаз скользил между пальцами правой руки, словно луч электрической лампочки. От мизинца – к среднему, от среднего – к безымянному, от безымянного – к указательному, от указательного – к большому. Глаз… Только глаз… Бьется, бьет по пальцам. Он сжал кулак, чтоб его раздавить. – твердый! Ногти вонзились в ладонь. Нет, не выходит. Он разжал руку, глаз тут как тут, не больше птичьего сердца, а страшнее ада. Кипящий говяжий бульон ударил в виски. Кто это смотрит на него таким глазом, который вертится между пальцами, крутится, как шарик в рулетке, под заупокойный звон?
Жена увела его от корзины, где спал сын.
– Хенаро, да что это с тобой?
– Ничего!
Он вздохнул несколько раз.
– Ничего, глаз какой-то привязался, преследует меня! Вот, смотрю на ладонь… Нет, не может такое быть! Это мои глаза… это глаз…
– Ты бы лучше помолился!… – проворчала она, не вслушиваясь в его жалобы.
– Глаз… да, круглый такой, черный, с ресницами, как стеклянный!…
– Напился ты, вот что!
– Да нет, я и не пил совсем!…
– Хм, не пил! Разит как из бочки!
В маленькой спальне, за перегородкой, Родас чувствовал себя как в огромном подземелье, вдали от утешения и надежды, среди летучих мышей, пауков, скорпионов и змей.
– Натворил чего-нибудь, – сказала Федина и широко зевнула. – Вот око господне на тебя и смотрит.
Хенаро метнулся к постели и, как был, в сапогах, одетый, залез под простыню. По молодому, прекрасному телу жены катался глаз. Федина потушила свет; стало еще хуже – в темноте глаз стал расти очень быстро, закрыл всю комнату, и пол, и потолок, и дом, и жизнь, и сына…
– Нет, – отвечал Хенаро, когда жена, испугавшись его крика, зажгла свет и, отирая пеленкой холодный пот с его лба, повторила свои слова. – Нет, это не око господне, это око дьявола…
Федина перекрестилась. Хенаро попросил потушить свет. Глаз изогнулся восьмеркой, соскользнул из света во тьму, раздался треск, словно он столкнулся с чем-то, и действительно он тут же лопнул, прошуршав шагами по улице.
– У Портала! У Портала! – выкрикивал Хенаро. – Да! Да! Свету! Спичку! Свету! Ради Христа, ради Христа!
Она протянула через него руку, чтобы достать спички. Вдалеке послышался шум колес. Закрыв себе рот ладонью, кусая пальцы, Хенаро звал жену; одному страшно, а жены рядом нет: чтобы его успокоить, она накинула нижнюю юбку и пошла согреть кофе.
Перепуганная Федина прибежала на крики мужа.
– Ой, неужто до белой горячки допился? – говорила она,
глядя на трепетное пламя прекрасными черными глазами. Ей вспомнилось, как вытащили гусениц из желудка у доньи Энрикеты, что из театра; как в больнице у одного индейца вместо мозгов нашли в голове мох; как индейский дух Волосяной приходит пугать по ночам. И, словно курица, которая сзывает цыплят под крыло при появлении коршуна, она поспешила положить на грудь новорожденному образок святого Власия, громко приговаривая: «Во имя отца и сына и святого духа…»
При первых словах молитвы Хенаро вздрогнул, словно его ударили. Не открывая глаз, он кинулся к жене, которая стояла у колыбели, упал на колени и, обнимая ее ноги, рассказал обо всем, что видел.
– По ступенькам, да, вниз, катится, и кровь течет; с первого выстрела, а глаза открыты. Ноги растопырил, глаза в одну точку… Холодные такие глаза, липкие, бог его знает! Будто молния из них… и прямо в меня!… Вот тут он, глаз, все время тут, в руке. Господи, все время в руке!
Внезапно закричал сын. Федина взяла на руки завернутого во фланель ребенка и дала ему грудь, а муж (как он был ей теперь противен!) не пускал ее, стонал и прижимался к ее ногам.
– А самое плохое, что Лусио…
– Этого писклявого твоего Лусио зовут?
– Да, Лусио Васкес…
– Это его «Бархотка» прозвали?
– Да…
– Чего же он его убил?
– Приказали, да и сам был не в себе. Это еще ничего… Самое плохое, мне сказал Лусио, ордер есть на арест генерала Каналеса, и еще – один тип собрался украсть сеньориту сегодня ночью.
– Сеньориту Камилу? Мою куму?
– Да.
При этом немыслимом известии Федина разрыдалась, громко и сразу, как плачут простые люди над чужой бедой. Слезы падали на головку сына, горячие, словно вода, которую приносят в церковь старушки, чтобы подлить в холодную святую воду купели. Мальчик заснул. Кончалась ночь, они сидели как зачарованные, пока заря не провела под дверью золотую черту и молчание лавки сломали выкрики разносчицы хлеба:
– Све-ежий хлеб! Све-ежий хлеб!
X. Князья армии
Генерал Эусебио Каналес, по прозванию «Старый Мундир», вышел от фаворита четким, военным шагом, словно готовился пройти перед строем; но когда захлопнулась дверь и он остался один посреди улицы, торжественная его поступь сменилась мелкой рысцой индейца, который спешит на базар продать курицу. Ему казалось, что за ним деловито бегут шпики. От боли в паху к горлу подступала тошнота, он прижимал рукой застарелую грыжу. С тяжелым дыханием вылетали обрывки слов, осколки жалоб, а сердце билось в горле, оставляя противный привкус, прыгало, сжималось, останавливалось; он хватал его сквозь ребра, держал, как сломанную руку в лубке, уставившись в одну точку, ни о чем не думая, и понемногу приходил в себя. Стало легче. Он завернул за угол – как далеко был этот угол минуту назад! А вот и другой, гораздо дальше, не дойти! Генерал сплюнул. Ноги не шли. Вот – корка. В самом конце улицы скользила карета. Сейчас поскользнется на корке. Все поплыло: и карета, и дома, и огни… Пошел быстрее. Нужно спешить! Ничего. Завернул за угол, который минуту назад казался недосягаемым. А вот и другой, только – гораздо дальше, не дойти…
Он закусил губу, ноги подгибались. Плелся из последних сил. Колени не гнутся, противно жжет ниже поясницы и в горле. Колени. Хоть ложись на тротуар, возвращайся домой ползком, на локтях, на ладонях, тащись по земле всем телом, которое так упорно противится смерти. Он пошел еще медленнее. Мимо проплывали пустынные углы. Они двоились, множились в бессонной ночи, словно створки прозрачной ширмы. Он ставит себя в смешное положение перед самим собой и перед всеми, кто видит его или не видит. Нельзя, он не какое-нибудь частное лицо, он – генерал, всегда, даже ночью, даже когда он один, на него смотрят сограждане. «Будь что будет, – бормотал он. – Мой долг – остаться, это дело чести, если тот бездельник сказал мне правду».
Через несколько шагов: «Бежать – значит признать вину». Эхо вторило его шагам. «Бежать – значит признать вину, значит… Но – остаться!…» Эхо вторило его шагам. «Признать вину!… Но – остаться». Эхо вторило шагам.
Он схватился за грудь. Скорее сорвать этот пластырь страха!… Жаль, что нет сейчас орденов. «Бежать – значит признать вину, а остаться…» Перст фаворита указывал путь в изгнание, единственный путь. «Спасайте шкуру, генерал. Еще не поздно». И все, чем он был, и все, чего он стоил, и все, что любил нежно, как мальчик, – родина, дом, воспоминания, традиции, Камила, – все вертелось вокруг рокового пальца, словно вместе с убеждениями вдребезги разбивалась вселенная.
Он прошел несколько шагов, жуткое видение исчезло, остались только мутные, непролитые слезы.
«Генералы – князья армии. Так я сказал в одной речи. Дурак. Дорого мне обошлась эта фраза. Президент не простит мне этих князей. Я давно ему встал поперек горла, нот он и придрался к случаю, чтоб от меня отделаться. Обвинил меня в убийстве. А ведь тот полковник всегда был со мной почтителен!»
Болезненная улыбка мелькнула под седыми усами. Теперь он видит другого генерала Каналеса, старого генерала, который плетется, волоча ноги, словно кающийся за процессией, тихий, жалкий, несчастный, и пахнет от него порохом, как от сгоревшей ракеты. И правда, старый мундир! Тот самый Каналес, который вышел парадным шагом из дома фаворита, во всем своем блеске, в сиянии великих побед, одержанных Александром, Цезарем, Наполеоном и Боливаром, внезапно превратился в карикатуру на генерала, без аксельбантов, без галунов, без пышного султана, без сверкающих эполет, без золоченых шпор. Жалкий незнакомец в черном, печальный, как похороны нищего!… Настоящий генерал Каналес, в сверкании аксельбантов, султанов и приветствий, был пышен, как похороны по первому разряду. Поверженный воин понес поражение, какого не знала история, а тот, настоящий, не поспевает за ним; он похож на паяца, в лазури и в золоте, треуголка падает на глаза, шпага сломана, кулаки сжаты, позвякивают на груди военные ордена.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28