В катакомбах улиц еще было тихо, разве что прошуршит крахмальными юбками девушка, которая не знает покоя, крутится, чтобы помочь семье, – сбивает масло, перепродает вещи, торгует требухой в мясном ряду, хлопочет с самой зари. А когда воздух засветится белым и розовым, словно цветок бегонии, просеменят по улице тощие машинистки, и наконец выползут на солнышко надутые дамы – посидеть па балконе, посовещаться со служанкой о только что виденном сне, посудачить о прохожих, погладить кошку, почитать галету или поглядеться в зеркало.
То ли сон, то ли явь – бежал Пелеле, собаки гнались за ним, гвоздики дождя впивались в него. Бежал куда глаза глядят, обезумев от страха, высоко воздев руки, задыхаясь; бахромка слюны свисала с высунутого языка. По сторонам мелькали Двери и двери, двери и окна, окна и двери… Телеграфный столб. Он останавливался, защищаясь рукой от телеграфных столбов, но, убедившись в их безобидности, смеялся и снова бежал, словно от погони. Бежал все быстрее, быстрее, и ему казалось, что туманные стены тюрьмы отдаляются от него.
На окраине, где город врезается в поля, он свалился на кучу мусора и заснул, как засыпает человек, добравшийся наконец до своей кровати. Паутина сухих ветвей висела над помойкой, а на ветвях сидели коршуны, черные птицы. Они взглянули на него сверху мутно-голубоватыми глазками, увидели, что он неподвижен, слетели на землю и стали его окружать, подскакивая и ковыляя в танце смерти, танце хищных птиц. Вертя головой, сжимаясь, измачивая крыльями при каждом шорохе ветра в листве или отбросах, подскакивая и ковыляя, они смыкали круг и приближались к Пелеле. Подступили вплотную. Зловещее карканье послужило сигналом к атаке. Он вскочил, пытался отбиваться… Самый смелый из коршунов впился ему в губу, пробил ее дротиком клюва насквозь, до зубов; другие нацелились на глаза и на сердце. Первый коршун трепал губу, хотел отклевать кусок, не обращая внимания на то, что жертва еще жива, и, несомненно, добился бы своего, но Пелеле внезапно сорвался вниз и покатился на дно помойки, поднимая тучи пыли и обдираясь о слипшиеся струпья отбросов.
Зеленое небо. Зеленое поле. Пропели горны в далеких казармах – закоренелый порок вечно настороженных племен, дурная привычка осажденных городов средневековья… В тюрьмах начиналась вечерняя агония заключенных. Люди возвращались с аудиенции, одни – обижены, другие – обласканы. Свет из притонов кинжалами врезался в полумрак.
Дурачок боролся с призраком коршуна. Болела нога – сломал при падении, очень болела, страшной, черной болью, отнимавшей жизнь.
Тихонько и упорно скулил Пелеле – тихонько и упорно, как побитый пес:
– У-и!… У-и!… У-и!…
Среди сорняков, превращавших свалку в прекрасный сад, у лужицы пресной воды, в маленьком мире его головы билась и выла буря:
– У-и!… У-и!… У-и!…
Железные когти жара впивались в лоб. Путались мысли. Мир расплывался, как в кривом зеркале. Причудливо менялись размеры. Бурей проносился бред. Пелеле летел куда-то вверх, вниз, в сторону, в другую, но спирали…
…У-и, у-и, и-и-и-и…
Ло-та-ло-та-лото-ло-та-лотова жена. (Та, что выдумала лотерею?) Мулы, тянувшие конку, обернулись Лотовой женой – застыли – кучера бранятся – бросают камни, хлещут бичами – ни с места, попросили пассажиров, не поможет ли кто. Те помогают, бьют мулов, и мулы пошли…
– И-и-и-и-и!
И-и-идиот! И-и-и-идиот!
У-и-и-и и-и!
Точу ножи, ножницы, зубы точу, зубы точу, смеяться хочу! Мама!
Крик пьяницы: «Мама!»
Ярко светит луна из пористых облаков. Белая луна над влажными листьями, блестящая, как фарфор.
Несу-ут!…
Несу-ут!…
Несут из церкви святых, несут хоронить!
Ох, и хорошо, ох, и похоронят, ох, похоронят, хорошо-то! На кладбище весело, веселей, чем в городе, чище, чем в городе. Ох, хорошо, ох, и похоронят!
– Та-ра-ра! Та-ра-ра!
Тит-и-и!
Тарарара! Тарарари!
Бим-бим-бим – бум-бум – бимбимбим!
Ох-ихо-хо-хо-ха-ха-ха-хи-хи-и – турки-и-уи у папептии– – и!
Ти-и-и!
Бнм-бнмбим – бум-бум – бимбимбим!
Он прыгал с вулкана на вулкан, со звезды на звезду, с неба на небо, во сне и наяву, кругом скалились пасти, большие пасти и маленькие, зубастые и беззубые, губастые и безгубые, и с заячьей губой, и косматые, с двумя языками, с тремя языками, и все орут «мама».
Пуф-уф! Не опоздать бы к пригородному поезду, поскорей убраться из города, в горы – вулканы, подальше от телеграфных столбов, от бойни, от артиллерийского форта, пирога с солдатами.
Однако поезд – только отъехал – сразу повернул обратно, как будто за нитку потянули, а на станции – трик-трак, триктрак – поджидала гнусавая торговка, волосы у нее – что ивовые прутья. «Дадим дурачку хлебца, а, попочка? – кричала она. – Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Торговка за ним гналась, замахивалась тыквенной бутылью: «Водицы дурачку!» Он от нее бежал к Порталу Господню, а там… Мама! Крик… прыжок… человек… ночь… борьба., смерть… кровь… бег… дурак… «Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Его разбудила острая боль в ноге. Боль извивалась в кости. Тихо дремали красивые вьюнки, звали в тень отдохнуть, ручей шевелил пенистым хвостом, будто во мху и в папоротниках притаилась серебристая белка. Ничего. Никого.
И снова темная ночь окутала его глаза. Снова бороться с болью, пристраивать поудобней сломанную ногу, зажимать ладонью изодранную губу. Но только опустил он раскаленные веки, глаза омыло кровью. Тени гусениц извивались среди молнии, превращались в бабочек.
Он повернулся к бреду спиной, звонил колокольчик. Снегу умирающим! Лед, лед продаю! Со-бо-ру-ю! Снег, снег хороши!!, со-бо-ро-ванье… Снегу умирающим! Ти-лин, ти-лин! Снегу умирающим! Снег несут! Соборовать идут! Шляпу долой, дурачок! Снегу, снегу умирающим!
IV. Ангел
Среди бумажек, обрывков кожи, тряпок, ободранных зонтиков, продавленных шляп, черепков фарфора, дырявых цинковых кастрюль, мятых картонок, книжных переплетов, битою стекла, покоробленных солнцем башмаков, старых воротничков, яичной скорлупы, ваты и объедков грезил Пелеле. Теперь он был на большом дворе, а вокруг сидели маски; он к ним присмотрелся и увидел, что это – лица, смотрят петушиный бой. Собственно, это был не просто бой, а скорей огонь – горела бума га. Один из бойцов тихо скончался под стеклянными взглядами зрителей, им очень понравились кривые ножи в кровавых пятнах. Водочный дух. Темные табачные плевки. Потроха. Жестокий отдых. Тупеешь. Дуреешь. Жарит солнце. Кто-то шел по его сну, на цыпочках, чтоб не разбудить.
Это – мать. Она жила с пьяницей, он промышлял петушиными боями. На гитаре играл хорошо, ногти – что кремень. Мучил ее очень, ревновал. Натерпелась – нелегко с таким жить, и сын родился порченый. Кумушки говорят (кому же знать!), это от луны. В полнолуние родила. Худо ей было, все перед ней кружилось – огромная голова ребенка о двух макушках, как у луны, испитые лица рожениц, а пьяница кричал, плевался, икал-ревел, рыгал.
Пелеле услышал шорох ее крахмальных юбок – ветер и листья – и побежал за ней, тихо плача.
У материнской груди полегчало. Утроба, давшая ему жизнь, всосала боль его ран, словно промокашка. Хорошо, тихо, никто не тронет! Никто тебя не обидит! Белый цветок! Беленький цветочек! Гладит его. Ласкает…
В самой далекой глубине пел пьяница:
Разве ж нет…
да разве нет…
разве ж нет, конфетка-детка,
боевой петух я, детка,
если трону лапой, детка,
крылышко я вырву, детка!
Он поднял голову и сказал без слов:
– Прости, мама, прости!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала па стон:
– Прощаю, сынок, прощаю!
Голос отца, спившегося забулдыги, пел очень далеко:
Я живу,
живу теперь…
с курочкой живу я белой;
если юка хороша,
рады и душа и тело!
Пелеле бормотал:
– Мама, душа болит!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала на его стон:
– Сынок, болит душа!
Счастье не пахнет плотью. Рядом склонилась тень сосны, свежая, словно речка, – целовала землю. И пела на сосне птица, не птица – золотой колокольчик.
– Я роза жизни, яблоко райской птицы, наполовину – ложь, наполовину – правда. Я роза, я же – и яблоко, каждому даю глаза, один глаз настоящий, другой – стеклянный. Кто посмотрит стеклянным глазом – видит, потому что грезит. Кто посмотрит настоящим глазом – видит, потому что смотрит. Я роза жизни, яблоко райской птицы, вымысел всякой правды, истина всякой сказки.
Тут он бросает мать, бежит посмотреть па канатных плясунов. Женщины в блестках скачут на красивых конях, грива до самой земли, не грива – плакучая ива. Повозки в цветах и в китайских фонариках катятся по мостовой неуклюже, точно пьяные. А вот и комедианты – грязные какие! Барабанщики, трубачи, музыканты разные. Клоуны раздают цветные программки. Представление в честь Президента Республики, Героя Отечества, Вождя Великой Либеральной Партии, Покровителя Молодежи.
…Он растерянно оглядел высокие своды. Канатные плясуны бросили его над нежно-зеленой пропастью, в каком-то здании. На драпировках качаются скамеечки, точно висячие мостики. Исповедальни ходят вниз и вверх, будто лифты – души возят. Наверх – ангел о золотом шаре, а вниз – черт о семи рогах. Из ниши вышла сама богоматерь, прошла через залу, как луч сквозь стекло, осведомилась, зачем он здесь, чего хочет. Он с удовольствием с ней побеседовал, – с пей, хозяйкой этого дома, медом ангелов, разумом святых угодников, кондитерской бедных людей.
Такая важная дама, а в ней и метра нет, однако все понимает, даром что маленькая. Он показал ей знаками, что любит жевать воск, она улыбнулась и разрешила взять свечку с алтаря. Потом она подобрала свой серебряный плащ – он ей был не но росту, – взяла Пелеле за руку и повела к пруду. Там плавали разноцветные рыбки. Дала пососать радугу. Ох и хорошо! Уж так хорошо, от языка до пяток! В жизни такого не было – жуешь себе воск, сосешь мятный леденец, смотришь на рыбок, а мама тебе вправляет больную ногу и приговаривает: «Исцеляй, зад лягушки-квакушки, и семь раз протруби в честь старушки!» А вот заснул на помойке – счастье и пришло!
Счастье короче летнего ливня. По тропинке молочного цвета спустился дровосек с собакой; вязанка дров за плечами, куртка прикручена к дровам, на руках, словно младенец, мачете – большой нож. Овраг был неглубок, но в сумерках казался глубже, и мусор на дне тонул в тени. Дровосек оглянулся. Следят! Прошел еще, замер. Кто-то там есть. Собака ощетинилась и завыла, словно увидела черта. Ветер закружил бумажки, темные – то ли в крови, то ли в свекольном соке. Небо совсем далеко, синее-синее, точно высокий курган разукрашен венками – это сонно кружатся коршуны. Собака побежала туда, где лежал Пелеле. Дровосек трясся от страха. Он медленно шел за собакой – надо посмотреть, кто же это там лежит мертвый; осторожно ступал, – того и гляди, наступишь на битую бутылку, на осколок или жестянку! – прыгал через вонючие кучи и через темные пятна. Кораблями в море отбросов плыли ржавые тазы…
Не опуская вязанки (страх куда тяжелее!), он пнул ногой неподвижное тело и с удивлением понял, что человек жив. Наверху, в сосновой рощице, послышались шаги, и дровосеку стало совсем не по себе. Не дай бог, полицейский!… Да… Только этого не хватало…
– Чу-чо! – прикрикнул он. Собака не унималась, он дал ей пинка. – Эй, чтоб тебя! Не тронь!
Надо бежать… Нет, поймают – скажут, зачем бежал… Все ж если полицейский… Он повернулся к раненому:
– Давай, встать помогу!… Ах ты, чуть не убили! Да ты не бойся, не ори, ничего я тебе не сделаю… Шел я тут, увидал, вот и…
– А я увидел, что ты его поднимаешь, – раздался голос сзади, – и вернулся посмотреть, не знакомый ли это. Вытащим его отсюда…
Дровосек обернулся и едва не упал со страху. У него захватило дух, он пошатнулся и чуть не уронил раненого. С ним говорил ангел: кожа мраморная, волосы золотистые, рот маленький, лицо нежное, женское, а глаза мужские, черные-черные. Одет во что-то сероватое. Не рассмотришь – стемнело, а похоже на облако. Руки тонкие, маленькие, в одной руке – трость, в другой – большая шляпа, совсем как голубь.
– Ангел!… – Дровосек уставился на него. – Ангел… – повторял он. – Ангел!
– Я вижу по вашему платью, что вы бедны, – сказал ангел. – Невесело быть бедным!
– Да это как сказать… Вот я, к примеру, человек я, конечно, небогатый, а работа есть, жена тоже есть, домик… и ничего, живу… – бубнил дровосек, думая угодить ангелу: ну, как за такое смирение возьмет и превратит в короля! Будет он ходить в золоте, мантия красная, корона с зубцами, скипетр весь в алмазах. Помойка отходила на задний план…
– Занятно, – сказал ангел, повысив голос, чтобы заглушить стоны Пелеле.
– А что ж занятного? И то сказать, мы бедные, тише нас нет. Судьба такая! Оно конечно, которые в училищах учились, те ропщут. Старуха моя и то, бывает, затоскует: хочу, говорит, чтоб у меня крылья были по воскресеньям.
Пока карабкались наверх по крутому склону, раненый терял сознание раза два или три. Деревья поднимались и опускались над ним, словно пальцы китайских танцовщиков. Люди, которые его тащили, разговаривали между собой, и слова спотыкались и петляли, словно пьяные на скользком полу. Что-то большое и черное царапало его лицо. Резким холодом сдувало с тела пепел сгоревших снов.
– Говоришь, твоя жена хочет, чтобы у нее но воскресеньям были крылья… – сказал ангел. – А дали бы ей крылья – не знала бы, что с ними делать.
– Это верно. Она, правда, говорит, пошла бы гулять. Или вот, когда со мной поспорит, – улетела б, говорит, от тебя!
Дровосек остановился и отер нот полой куртки:
– Ух и тяжелый!
Ангел сказал:
– Чтобы гулять, вполне достаточно ног. А уйти… она не ушла бы, даже если были бы крылья.
– Да уж, конечно, куда ей! Она бы рада, думаю. Только женщина такая птица, ей без клетки нельзя. Сколько палок об нее обломал, да… – Тут он вспомнил, что говорит с ангелом, и поспешил замазать свой промах: – С божьей помощью, ясное дело…
Незнакомец молчал.
– Кто ж ото его так? – сокрушался дровосек, меняя тему.
– Охотники всегда найдутся…
– Да уж верно, на такое дело всегда ближний найдется… Да… Как они его, безо всякой жалости. Ножом в лицо – и на помойку.
– Несомненно, есть и другие раны.
– …Я так думаю, они его по губе ножиком, вроде бритвы. И туда сбросили, чтоб концы в воду.
– Да, между небом и землей…
– Вот и я говорю…
Овраг кончался, на деревьях – коршуны. Страх был сильнее боли, и Пелеле не сказал ничего. Он извивался штопором, сворачивался ежом и молчал, как мертвый.
Ветер легко бежал по равнине, несся из города в поле – свежий ветер, хороший ветер, добрый.
Ангел взглянул на часы, сунул в карман раненому несколько монет, любезно простился с дровосеком и быстро ушел.
Небо сверкало. Мерцали электрические огни предместья, словно спички в темном театральном зале. Дорожки, змеясь сквозь сумерки, вели к первым жилищам – к мазанкам, пропахшим соломой, к деревянным сараям, к домикам с грязными патио, провонявшими конюшней, к трактирам, где, как заведено, торгуют сеном и в темных углах выпивают погонщики.
У первых домов дровосек опустил раненого и показал, как пройти в больницу. Пелеле приподнял веки – хоть бы кто помог, хоть бы не икать! – но жалобный взгляд умирающего острым шипом вонзился в закрытые двери пустынной улицы. Вдалеке пропел рожок; где-то тоненько дребезжали колокола по смиренным усопшим: жаль-жаль!… Жаль-жаль!… Жаль-жаль – жаль!
Коршун со сломанным крылом волочился в темноте. Пелеле стало страшно. Сердитая жалоба раненой птицы показалась ему дурным знаком. Он понемногу поднялся и заковылял неизвестно куда, держась за стены, за неподвижные, дрожащие стены, кряхтя и постанывая. Ветер бил в лицо, ветер к ночи наелся льда… Очень больно икать.
У входа в свой домик дровосек сбросил вязанку, как делал всегда. Собака прибежала домой раньше и теперь радостно бросилась к нему. Он отшвырнул ее и, не снимая шляпы, в распахнутой куртке, накинутой на плечи (ни дать ни взять летучая мышь!), пошел в угол, к очагу, где жена грела лепешки, и рассказал ей, что с ним приключилось.
– Видел я на помойке ангела…
Отблески пламени дробились на камышовых стенах, па соломенном потолке, словно отблески ангельских крыл.
Из трубы белым, дрожащим вьюнком поднимался дымок.
V. «Эта скотина»
Секретарь Президента слушал доктора Барреньо.
– Надо вам сказать, господин секретарь, я как военный хирург вот уже десять лет ежедневно посещаю казармы. Надо вам сказать, я подвергся беспрецедентному оскорблению… да, подвергся аресту, по причине… Надо вам сказать, в госпитале обнаружилось неизвестное заболевание, регулярно умирает человек десять утром, человек десять днем, человек десять вечером и человек десять ночью. Надо вам сказать, начальник санитарной службы уполномочил меня и других коллег расследовать дело и сообщить причину смерти солдат, которые непосредственно перед этим поступали в госпиталь в удовлетворительном состоянии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
То ли сон, то ли явь – бежал Пелеле, собаки гнались за ним, гвоздики дождя впивались в него. Бежал куда глаза глядят, обезумев от страха, высоко воздев руки, задыхаясь; бахромка слюны свисала с высунутого языка. По сторонам мелькали Двери и двери, двери и окна, окна и двери… Телеграфный столб. Он останавливался, защищаясь рукой от телеграфных столбов, но, убедившись в их безобидности, смеялся и снова бежал, словно от погони. Бежал все быстрее, быстрее, и ему казалось, что туманные стены тюрьмы отдаляются от него.
На окраине, где город врезается в поля, он свалился на кучу мусора и заснул, как засыпает человек, добравшийся наконец до своей кровати. Паутина сухих ветвей висела над помойкой, а на ветвях сидели коршуны, черные птицы. Они взглянули на него сверху мутно-голубоватыми глазками, увидели, что он неподвижен, слетели на землю и стали его окружать, подскакивая и ковыляя в танце смерти, танце хищных птиц. Вертя головой, сжимаясь, измачивая крыльями при каждом шорохе ветра в листве или отбросах, подскакивая и ковыляя, они смыкали круг и приближались к Пелеле. Подступили вплотную. Зловещее карканье послужило сигналом к атаке. Он вскочил, пытался отбиваться… Самый смелый из коршунов впился ему в губу, пробил ее дротиком клюва насквозь, до зубов; другие нацелились на глаза и на сердце. Первый коршун трепал губу, хотел отклевать кусок, не обращая внимания на то, что жертва еще жива, и, несомненно, добился бы своего, но Пелеле внезапно сорвался вниз и покатился на дно помойки, поднимая тучи пыли и обдираясь о слипшиеся струпья отбросов.
Зеленое небо. Зеленое поле. Пропели горны в далеких казармах – закоренелый порок вечно настороженных племен, дурная привычка осажденных городов средневековья… В тюрьмах начиналась вечерняя агония заключенных. Люди возвращались с аудиенции, одни – обижены, другие – обласканы. Свет из притонов кинжалами врезался в полумрак.
Дурачок боролся с призраком коршуна. Болела нога – сломал при падении, очень болела, страшной, черной болью, отнимавшей жизнь.
Тихонько и упорно скулил Пелеле – тихонько и упорно, как побитый пес:
– У-и!… У-и!… У-и!…
Среди сорняков, превращавших свалку в прекрасный сад, у лужицы пресной воды, в маленьком мире его головы билась и выла буря:
– У-и!… У-и!… У-и!…
Железные когти жара впивались в лоб. Путались мысли. Мир расплывался, как в кривом зеркале. Причудливо менялись размеры. Бурей проносился бред. Пелеле летел куда-то вверх, вниз, в сторону, в другую, но спирали…
…У-и, у-и, и-и-и-и…
Ло-та-ло-та-лото-ло-та-лотова жена. (Та, что выдумала лотерею?) Мулы, тянувшие конку, обернулись Лотовой женой – застыли – кучера бранятся – бросают камни, хлещут бичами – ни с места, попросили пассажиров, не поможет ли кто. Те помогают, бьют мулов, и мулы пошли…
– И-и-и-и-и!
И-и-идиот! И-и-и-идиот!
У-и-и-и и-и!
Точу ножи, ножницы, зубы точу, зубы точу, смеяться хочу! Мама!
Крик пьяницы: «Мама!»
Ярко светит луна из пористых облаков. Белая луна над влажными листьями, блестящая, как фарфор.
Несу-ут!…
Несу-ут!…
Несут из церкви святых, несут хоронить!
Ох, и хорошо, ох, и похоронят, ох, похоронят, хорошо-то! На кладбище весело, веселей, чем в городе, чище, чем в городе. Ох, хорошо, ох, и похоронят!
– Та-ра-ра! Та-ра-ра!
Тит-и-и!
Тарарара! Тарарари!
Бим-бим-бим – бум-бум – бимбимбим!
Ох-ихо-хо-хо-ха-ха-ха-хи-хи-и – турки-и-уи у папептии– – и!
Ти-и-и!
Бнм-бнмбим – бум-бум – бимбимбим!
Он прыгал с вулкана на вулкан, со звезды на звезду, с неба на небо, во сне и наяву, кругом скалились пасти, большие пасти и маленькие, зубастые и беззубые, губастые и безгубые, и с заячьей губой, и косматые, с двумя языками, с тремя языками, и все орут «мама».
Пуф-уф! Не опоздать бы к пригородному поезду, поскорей убраться из города, в горы – вулканы, подальше от телеграфных столбов, от бойни, от артиллерийского форта, пирога с солдатами.
Однако поезд – только отъехал – сразу повернул обратно, как будто за нитку потянули, а на станции – трик-трак, триктрак – поджидала гнусавая торговка, волосы у нее – что ивовые прутья. «Дадим дурачку хлебца, а, попочка? – кричала она. – Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Торговка за ним гналась, замахивалась тыквенной бутылью: «Водицы дурачку!» Он от нее бежал к Порталу Господню, а там… Мама! Крик… прыжок… человек… ночь… борьба., смерть… кровь… бег… дурак… «Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Его разбудила острая боль в ноге. Боль извивалась в кости. Тихо дремали красивые вьюнки, звали в тень отдохнуть, ручей шевелил пенистым хвостом, будто во мху и в папоротниках притаилась серебристая белка. Ничего. Никого.
И снова темная ночь окутала его глаза. Снова бороться с болью, пристраивать поудобней сломанную ногу, зажимать ладонью изодранную губу. Но только опустил он раскаленные веки, глаза омыло кровью. Тени гусениц извивались среди молнии, превращались в бабочек.
Он повернулся к бреду спиной, звонил колокольчик. Снегу умирающим! Лед, лед продаю! Со-бо-ру-ю! Снег, снег хороши!!, со-бо-ро-ванье… Снегу умирающим! Ти-лин, ти-лин! Снегу умирающим! Снег несут! Соборовать идут! Шляпу долой, дурачок! Снегу, снегу умирающим!
IV. Ангел
Среди бумажек, обрывков кожи, тряпок, ободранных зонтиков, продавленных шляп, черепков фарфора, дырявых цинковых кастрюль, мятых картонок, книжных переплетов, битою стекла, покоробленных солнцем башмаков, старых воротничков, яичной скорлупы, ваты и объедков грезил Пелеле. Теперь он был на большом дворе, а вокруг сидели маски; он к ним присмотрелся и увидел, что это – лица, смотрят петушиный бой. Собственно, это был не просто бой, а скорей огонь – горела бума га. Один из бойцов тихо скончался под стеклянными взглядами зрителей, им очень понравились кривые ножи в кровавых пятнах. Водочный дух. Темные табачные плевки. Потроха. Жестокий отдых. Тупеешь. Дуреешь. Жарит солнце. Кто-то шел по его сну, на цыпочках, чтоб не разбудить.
Это – мать. Она жила с пьяницей, он промышлял петушиными боями. На гитаре играл хорошо, ногти – что кремень. Мучил ее очень, ревновал. Натерпелась – нелегко с таким жить, и сын родился порченый. Кумушки говорят (кому же знать!), это от луны. В полнолуние родила. Худо ей было, все перед ней кружилось – огромная голова ребенка о двух макушках, как у луны, испитые лица рожениц, а пьяница кричал, плевался, икал-ревел, рыгал.
Пелеле услышал шорох ее крахмальных юбок – ветер и листья – и побежал за ней, тихо плача.
У материнской груди полегчало. Утроба, давшая ему жизнь, всосала боль его ран, словно промокашка. Хорошо, тихо, никто не тронет! Никто тебя не обидит! Белый цветок! Беленький цветочек! Гладит его. Ласкает…
В самой далекой глубине пел пьяница:
Разве ж нет…
да разве нет…
разве ж нет, конфетка-детка,
боевой петух я, детка,
если трону лапой, детка,
крылышко я вырву, детка!
Он поднял голову и сказал без слов:
– Прости, мама, прости!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала па стон:
– Прощаю, сынок, прощаю!
Голос отца, спившегося забулдыги, пел очень далеко:
Я живу,
живу теперь…
с курочкой живу я белой;
если юка хороша,
рады и душа и тело!
Пелеле бормотал:
– Мама, душа болит!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала на его стон:
– Сынок, болит душа!
Счастье не пахнет плотью. Рядом склонилась тень сосны, свежая, словно речка, – целовала землю. И пела на сосне птица, не птица – золотой колокольчик.
– Я роза жизни, яблоко райской птицы, наполовину – ложь, наполовину – правда. Я роза, я же – и яблоко, каждому даю глаза, один глаз настоящий, другой – стеклянный. Кто посмотрит стеклянным глазом – видит, потому что грезит. Кто посмотрит настоящим глазом – видит, потому что смотрит. Я роза жизни, яблоко райской птицы, вымысел всякой правды, истина всякой сказки.
Тут он бросает мать, бежит посмотреть па канатных плясунов. Женщины в блестках скачут на красивых конях, грива до самой земли, не грива – плакучая ива. Повозки в цветах и в китайских фонариках катятся по мостовой неуклюже, точно пьяные. А вот и комедианты – грязные какие! Барабанщики, трубачи, музыканты разные. Клоуны раздают цветные программки. Представление в честь Президента Республики, Героя Отечества, Вождя Великой Либеральной Партии, Покровителя Молодежи.
…Он растерянно оглядел высокие своды. Канатные плясуны бросили его над нежно-зеленой пропастью, в каком-то здании. На драпировках качаются скамеечки, точно висячие мостики. Исповедальни ходят вниз и вверх, будто лифты – души возят. Наверх – ангел о золотом шаре, а вниз – черт о семи рогах. Из ниши вышла сама богоматерь, прошла через залу, как луч сквозь стекло, осведомилась, зачем он здесь, чего хочет. Он с удовольствием с ней побеседовал, – с пей, хозяйкой этого дома, медом ангелов, разумом святых угодников, кондитерской бедных людей.
Такая важная дама, а в ней и метра нет, однако все понимает, даром что маленькая. Он показал ей знаками, что любит жевать воск, она улыбнулась и разрешила взять свечку с алтаря. Потом она подобрала свой серебряный плащ – он ей был не но росту, – взяла Пелеле за руку и повела к пруду. Там плавали разноцветные рыбки. Дала пососать радугу. Ох и хорошо! Уж так хорошо, от языка до пяток! В жизни такого не было – жуешь себе воск, сосешь мятный леденец, смотришь на рыбок, а мама тебе вправляет больную ногу и приговаривает: «Исцеляй, зад лягушки-квакушки, и семь раз протруби в честь старушки!» А вот заснул на помойке – счастье и пришло!
Счастье короче летнего ливня. По тропинке молочного цвета спустился дровосек с собакой; вязанка дров за плечами, куртка прикручена к дровам, на руках, словно младенец, мачете – большой нож. Овраг был неглубок, но в сумерках казался глубже, и мусор на дне тонул в тени. Дровосек оглянулся. Следят! Прошел еще, замер. Кто-то там есть. Собака ощетинилась и завыла, словно увидела черта. Ветер закружил бумажки, темные – то ли в крови, то ли в свекольном соке. Небо совсем далеко, синее-синее, точно высокий курган разукрашен венками – это сонно кружатся коршуны. Собака побежала туда, где лежал Пелеле. Дровосек трясся от страха. Он медленно шел за собакой – надо посмотреть, кто же это там лежит мертвый; осторожно ступал, – того и гляди, наступишь на битую бутылку, на осколок или жестянку! – прыгал через вонючие кучи и через темные пятна. Кораблями в море отбросов плыли ржавые тазы…
Не опуская вязанки (страх куда тяжелее!), он пнул ногой неподвижное тело и с удивлением понял, что человек жив. Наверху, в сосновой рощице, послышались шаги, и дровосеку стало совсем не по себе. Не дай бог, полицейский!… Да… Только этого не хватало…
– Чу-чо! – прикрикнул он. Собака не унималась, он дал ей пинка. – Эй, чтоб тебя! Не тронь!
Надо бежать… Нет, поймают – скажут, зачем бежал… Все ж если полицейский… Он повернулся к раненому:
– Давай, встать помогу!… Ах ты, чуть не убили! Да ты не бойся, не ори, ничего я тебе не сделаю… Шел я тут, увидал, вот и…
– А я увидел, что ты его поднимаешь, – раздался голос сзади, – и вернулся посмотреть, не знакомый ли это. Вытащим его отсюда…
Дровосек обернулся и едва не упал со страху. У него захватило дух, он пошатнулся и чуть не уронил раненого. С ним говорил ангел: кожа мраморная, волосы золотистые, рот маленький, лицо нежное, женское, а глаза мужские, черные-черные. Одет во что-то сероватое. Не рассмотришь – стемнело, а похоже на облако. Руки тонкие, маленькие, в одной руке – трость, в другой – большая шляпа, совсем как голубь.
– Ангел!… – Дровосек уставился на него. – Ангел… – повторял он. – Ангел!
– Я вижу по вашему платью, что вы бедны, – сказал ангел. – Невесело быть бедным!
– Да это как сказать… Вот я, к примеру, человек я, конечно, небогатый, а работа есть, жена тоже есть, домик… и ничего, живу… – бубнил дровосек, думая угодить ангелу: ну, как за такое смирение возьмет и превратит в короля! Будет он ходить в золоте, мантия красная, корона с зубцами, скипетр весь в алмазах. Помойка отходила на задний план…
– Занятно, – сказал ангел, повысив голос, чтобы заглушить стоны Пелеле.
– А что ж занятного? И то сказать, мы бедные, тише нас нет. Судьба такая! Оно конечно, которые в училищах учились, те ропщут. Старуха моя и то, бывает, затоскует: хочу, говорит, чтоб у меня крылья были по воскресеньям.
Пока карабкались наверх по крутому склону, раненый терял сознание раза два или три. Деревья поднимались и опускались над ним, словно пальцы китайских танцовщиков. Люди, которые его тащили, разговаривали между собой, и слова спотыкались и петляли, словно пьяные на скользком полу. Что-то большое и черное царапало его лицо. Резким холодом сдувало с тела пепел сгоревших снов.
– Говоришь, твоя жена хочет, чтобы у нее но воскресеньям были крылья… – сказал ангел. – А дали бы ей крылья – не знала бы, что с ними делать.
– Это верно. Она, правда, говорит, пошла бы гулять. Или вот, когда со мной поспорит, – улетела б, говорит, от тебя!
Дровосек остановился и отер нот полой куртки:
– Ух и тяжелый!
Ангел сказал:
– Чтобы гулять, вполне достаточно ног. А уйти… она не ушла бы, даже если были бы крылья.
– Да уж, конечно, куда ей! Она бы рада, думаю. Только женщина такая птица, ей без клетки нельзя. Сколько палок об нее обломал, да… – Тут он вспомнил, что говорит с ангелом, и поспешил замазать свой промах: – С божьей помощью, ясное дело…
Незнакомец молчал.
– Кто ж ото его так? – сокрушался дровосек, меняя тему.
– Охотники всегда найдутся…
– Да уж верно, на такое дело всегда ближний найдется… Да… Как они его, безо всякой жалости. Ножом в лицо – и на помойку.
– Несомненно, есть и другие раны.
– …Я так думаю, они его по губе ножиком, вроде бритвы. И туда сбросили, чтоб концы в воду.
– Да, между небом и землей…
– Вот и я говорю…
Овраг кончался, на деревьях – коршуны. Страх был сильнее боли, и Пелеле не сказал ничего. Он извивался штопором, сворачивался ежом и молчал, как мертвый.
Ветер легко бежал по равнине, несся из города в поле – свежий ветер, хороший ветер, добрый.
Ангел взглянул на часы, сунул в карман раненому несколько монет, любезно простился с дровосеком и быстро ушел.
Небо сверкало. Мерцали электрические огни предместья, словно спички в темном театральном зале. Дорожки, змеясь сквозь сумерки, вели к первым жилищам – к мазанкам, пропахшим соломой, к деревянным сараям, к домикам с грязными патио, провонявшими конюшней, к трактирам, где, как заведено, торгуют сеном и в темных углах выпивают погонщики.
У первых домов дровосек опустил раненого и показал, как пройти в больницу. Пелеле приподнял веки – хоть бы кто помог, хоть бы не икать! – но жалобный взгляд умирающего острым шипом вонзился в закрытые двери пустынной улицы. Вдалеке пропел рожок; где-то тоненько дребезжали колокола по смиренным усопшим: жаль-жаль!… Жаль-жаль!… Жаль-жаль – жаль!
Коршун со сломанным крылом волочился в темноте. Пелеле стало страшно. Сердитая жалоба раненой птицы показалась ему дурным знаком. Он понемногу поднялся и заковылял неизвестно куда, держась за стены, за неподвижные, дрожащие стены, кряхтя и постанывая. Ветер бил в лицо, ветер к ночи наелся льда… Очень больно икать.
У входа в свой домик дровосек сбросил вязанку, как делал всегда. Собака прибежала домой раньше и теперь радостно бросилась к нему. Он отшвырнул ее и, не снимая шляпы, в распахнутой куртке, накинутой на плечи (ни дать ни взять летучая мышь!), пошел в угол, к очагу, где жена грела лепешки, и рассказал ей, что с ним приключилось.
– Видел я на помойке ангела…
Отблески пламени дробились на камышовых стенах, па соломенном потолке, словно отблески ангельских крыл.
Из трубы белым, дрожащим вьюнком поднимался дымок.
V. «Эта скотина»
Секретарь Президента слушал доктора Барреньо.
– Надо вам сказать, господин секретарь, я как военный хирург вот уже десять лет ежедневно посещаю казармы. Надо вам сказать, я подвергся беспрецедентному оскорблению… да, подвергся аресту, по причине… Надо вам сказать, в госпитале обнаружилось неизвестное заболевание, регулярно умирает человек десять утром, человек десять днем, человек десять вечером и человек десять ночью. Надо вам сказать, начальник санитарной службы уполномочил меня и других коллег расследовать дело и сообщить причину смерти солдат, которые непосредственно перед этим поступали в госпиталь в удовлетворительном состоянии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28