он пал духом и считал, что иначе и быть не может.
До шестидесяти с лишним лет он жил жизнью молодого человека. В своих развлечениях, вплоть до мелких удовольствий, игр и длительных прогулок он ничем не уступал молодому. Он казался более хрупким, чем большинство мужчин, но была в нем какая-то первобытная наивность, которая помогала ему не замечать, что он стареет. И вдруг его свалило одним ударом.
Дэвидсон держался куда более стоически, чем мистер Найт. И хотя он считал, что после смерти уйдет в небытие, он боялся кончины гораздо меньше, чем старый священник. До шестидесяти пяти лет он по-настоящему наслаждался жизнью, в то время как мистер Найт уже двадцать лет назад начал предаваться ипохондрии. Однако не мистер Найт, а именно Дэвидсон был беззащитен перед старостью и болезнями.
Но он отчаянно цеплялся за те развлечения, которые были ему еще доступны. Ничто другое не могло пробудить в нем ни малейшего интереса; в это воскресенье Маргарет решила попробовать любой ценой чем-то заинтересовать его.
Когда мы с детьми вошли к нему в кабинет, он удобно сидел в кресле, перед ним стояла доска, и они с Элен играли в придуманную им военную игру. Было тихо; оба мальчика робко жались к, Маргарет, и какое-то мгновение единственным звуком, нарушавшим тишину, было ясно различимое в духоте комнаты дыхание Дэвидсона, чуть-чуть более частое и напряженное, чем у здорового человека.
Тишина нарушилась, как только Морис подошел к Элен, с которой он болтал свободнее, чем с другими взрослыми, а малыш сделал несколько шагов вперед и остановился, переводя взгляд с доски на Дэвидсона. Элен отвела Мориса в уголок, и тогда Чарльз спросил:
– Что делает дедушка?
– Ничего сверхъестественного, Карло.
Хотя тон и самый звук голоса Дэвидсона были не такие, как прежде, а слова непонятны, ребенок залился смехом: его развеселило, что его назвали Карло, и он смеялся, словно от щекотки. Он закричал, что дедушка назвал его Карло, и непременно хотел услышать это еще раз. Потом Дэвидсон закашлялся, а ребенок смотрел на него: тусклые коричнево-серые глаза и синие прозрачные, застывшие скульптурные черты старика и живое, восприимчивое лицо ребенка, – такие разные, что, казалось, между ними нет и тени общего.
– Тебе лучше? – спросил мальчик.
– Спасибо, не очень, – ответил Дэвидсон.
– Не совсем лучше?
– Да, не совсем.
– Немножко лучше?
Раз в жизни погрешив против истины, Дэвидсон сказал:
– Может быть, немножко лучше.
– Скоро будет лучше, – сказал ребенок и добавил, весело и невпопад: – Няне немножко лучше.
Действительно, приходящая няня несколько дней болела гриппом.
– Я очень рад это слышать, Карло.
Я хотел отвлечь мальчика от деда. Тон Дэвидсона был скорее небрежным, чем вежливым; ребенку не было еще и трех лет, а дед разговаривал с ним, как с лауреатом Нобелевской премии, и в этом тоне я услышал печаль, которая, по определению самого Дэвидсона, была совершенно безысходной. Поэтому я подозвал мальчугана и предложил ему поговорить со мной.
Но он ответил, что хочет разговаривать с дедушкой. Я пообещал показать ему картинки. Он улыбнулся и сказал:
– А дедушка назвал меня Карло.
Он обошел стол и приблизился к Дэвидсону, восторженно глядя на него во все глаза. Тогда с ним заговорила Маргарет и попыталась объяснить, что он потом вернется к дедушке, а пока у меня есть для него замечательные новые картинки.
– Пойди с папой, – сказала она.
Ребенок глядел на меня, глаза его потемнели и стали почти черными.
Обычно он был послушным, хотя и любил показать свой характер. Он подыскивал нужные слова, и в глазах у него появился блеск, который у взрослого можно было принять за злорадное упрямство.
– Пойди с папой, – повторила Маргарет.
Но он ответил отчетливо и задумчиво:
– Я не знаю, кто это – папа.
Все засмеялись, и я тоже; но на мгновение меня кольнуло, как лет двадцать назад, когда со мной отказалась танцевать девушка, которую я пригласил. И тут, мысленно переходя от своего оскорбленного самолюбия к эгоизму ребенка, я подумал, какие мы все эгоисты.
Глядя на сына, стоящего рядом с шахматной доской, я вдруг с необычайной ясностью почувствовал, что он вырастет великодушным человеком и в разумных пределах будет дружелюбен и внимателен к окружающим. Но человеческие привязанности рождаются не сразу: дружелюбие и мягкость надо воспитывать в себе, а вот хищный эгоизм сам все время гнездится где-то здесь, совсем близко. И в старости он выступает вновь так же откровенно, как в детстве. Переведя взгляд с улыбающегося ребенка на старика, подавленного и погруженного в себя, я подумал, что по какой-то злой иронии мы видим возрождение детского эгоизма в этом старом человеке, таком высоко принципиальном и мужественном, которого всего лишь год назад никто не назвал бы даже пожилым.
Пока мы пытались оторвать ребенка от деда, он раскапризничался, что с ним редко случалось. Он плакал, сердился, говорил, что у него кашель, как у дедушки, и даже сам пробовал кашлять, а Маргарет не могла понять, действительно ли он кашляет или притворяется, – с утра он и правда был слегка простужен.
Мы по очереди потрогали его лоб. Мальчик, казалось, был чрезмерно возбужден. Он сердито продолжал повторять, что хочет остаться с дедом; он твердил, – как будто это могло послужить основанием остаться здесь, – что у неге такой же кашель, и снова кашлял, чтобы доказать это.
– Он слишком возбужден, вот и все, – сказала мне вполголоса Маргарет, нахмурив лоб и не зная, кем ей заняться, сыном или отцом. Наконец она приняла решение: она приехала поговорить с отцом и должна сделать это, – не может же она оставить его в таком угнетенном состоянии. Она сказала Элен, что Чарльз не совсем здоров, и попросила присмотреть за ним полчаса. Элен кивнула и поднялась с места. Она была удивительно собранной, по-матерински уверенной в себе, какой никогда не могла стать Маргарет; она всегда знала, что делает; ей и в голову не приходило сомневаться в правильности своего поступка или слова. Без всякого усилия, будто гипнотизер, она увела малыша и Мориса из комнаты, и все другие желания вылетели у Чарльза из головы, словно он начисто лишился памяти.
Оставшись с отцом, Маргарет прежде всего заняла место Элен за доской, так как была единственным достойным его противником. Они молча закончили партию. Лицо Дэвидсона немного прояснилось, во-первых, потому что Маргарет была его любимой дочерью, а во-вторых, потому что игра действовала на него, как наркотик. Если многие искали утешения во внуках, то для него они были лишь еще одним напоминанием о близкой смерти.
Оба они – он и Маргарет – смотрели на доску, лица их были обращены друг к другу, четкие, прекрасные и застывшие, словно зеркальное отражение одно другого. У него положение было лучше, чем у Маргарет, но она сумела свести игру к достойному проигрышу.
– Для ровного счета, – весело заявил Дэвидсон, – скажем, что ты набрала шестьдесят пять из ста.
– Ничего подобного, – отозвалась Маргарет, – мне надо не меньше семидесяти пяти.
– Я согласен уступить до шестидесяти девяти.
Старик совсем оживился. Он взглянул на часы и сказал с надеждой:
– Если будем играть быстро, то успеем сыграть еще партию.
Маргарет нерешительно отказалась: лучше отложить игру до следующей недели; его лицо сразу отяжелело, кожа словно обвисла. И тут, чтобы он не погрузился вновь в свое мрачное раздумье, она принялась задавать бесчисленные вопросы. Он отвечал безучастно и односложно. Стоит ли смотреть какие-нибудь новые картины? Есть только одна выставка, равнодушно ответил он, на которую не жаль потратить время. Когда он сможет пойти сам? Не сейчас.
– А когда? – спросила Маргарет.
– Врачи говорят, – ответил он безразлично, – что через месяц-два я смогу поехать на такси и обойти два-три зала.
– Это надо сделать, как только ты сможешь, – сказала она.
– Не имею ни малейшего желания, – ответил он.
Она поняла, что идет по неверному пути. Он успел изложить свои взгляды на живопись, пока был здоров; он писал о картинах в расцвете своего таланта; теперь он не мог этим заниматься и предпочитал отрезать все единым махом, не мучая и не растравляя себя зрелищем новых картин.
В поисках иной темы она заговорила о всеобщих выборах прошлого года, а затем и о тех, которые, вероятно, состоятся в скором времени.
– Я бы сказал, – ответил Дэвидсон, – что надо быть до отвращения благонамеренным гражданином, чтобы обманывать себя по поводу перспектив.
– Не думаю, что такие найдутся, – возразила Маргарет.
– Я бы сказал, что этому зрелищу явно недостанет живописности. – Он изо всех сил старался поддержать разговор. – Хотя нет, – продолжал он, – я попытаюсь придать ему одну живописную деталь. Конечно, только в том случае, если у меня хватит сил идти голосовать, что, признаться, весьма мало вероятно. Но уж если я буду голосовать, то впервые в жизни непременно проголосую за консерваторов.
И я подумал, что большинство моих знакомых, во всяком случае восемь десятых из моих приятелей среди людей интеллигентных профессий, снова начинают склоняться на сторону консерваторов.
Маргарет воспользовалась случаем и перешла в наступление.
– Кстати, о голосовании, – сказала она. – Ведь тридцать лет назад все, что мы видим сейчас, казалось бы немыслимым, правда?
– Совершенно немыслимым, – ответил он.
– Ведь и ты, и твои друзья, наверное, понятия не имели, как все обернется?
– В общем и целом получилось гораздо хуже, чем мы могли себе представить, – сказал он. И добавил: – Тридцать лет назад все, казалось, пойдет разумно.
– Если бы вернуть то время, ты бы рассуждал по-другому?
– В моем теперешнем положении, – он уже не мог оставаться безучастным, она тронула его за живое, – мысль о том, что можно было бы начать все снова, очень больно ранит.
– Я знаю, – отрезала она. – Поэтому ты и должен сказать нам. Поэтому ты и должен все это написать.
– Я бы не доверял взглядам человека обреченного.
– Есть вещи, – начала она резко, отбросив всякую деликатность, – в оценке которых только таким людям и можно верить. Ты прекрасно знаешь, – продолжала она, – мне никогда не нравились убеждения твоих друзей. Я считаю, что во всех основных вопросах вы были не правы. Но неужели ты не понимаешь, как важно было бы узнать твою точку зрения…
– Поскольку будущее меня больше не интересует?
Оба были непреклонны; она устала от попыток найти с ним общий язык, ей трудно было продолжать разговор, но его глаза горели интересом, и все это, видно, даже забавляло его.
Во всех основных вопросах, – подхватил он ее фразу, – мы были совершенно правы.
Некоторое время он глядел на нее и, помолчав, прибавил:
– Но о твоем предложении стоит подумать.
Снова наступило молчание, и мы явственно слышали его дыхание. Он сидел, опустив голову, но это была привычная поза, а не признак подавленности.
– Это могло бы дать мне пищу для размышлений, – произнес он.
Маргарет со вздохом сказала, что ей надо пойти посмотреть, как дети.
– Я подумаю, – повторил Дэвидсон. – Но помни, я ничего не обещаю. Это все-таки физическая нагрузка, а я, пожалуй, не в состоянии ее выдержать.
Он попрощался со мной и повернулся к Маргарет.
– Я всегда очень рад тебе, – сказал он.
Это была странная форма прощания с любимой дочерью: вполне возможно, он не думал о ней, как о своей дочери, а как о единственном человеке, который знает, что он обречен, и не боится этого.
Мы вышли в гостиную, где я не был с того вечера, когда Маргарет сказала, что придет ко мне. Элен играла здесь с детьми, и в этот летний день комната показалась мне гораздо меньше, чем тогда; так уменьшаются для нас, взрослых, комнаты нашего детства.
В этой маленькой комнате Элен сказала, что Чарльзу немного нездоровится; пожалуй, лучше увезти его домой. Уловив смысл разговора, ребенок заплакал, он не хотел уезжать; в такси он снова то вдруг начинал плакать, то замолкал; когда мы вошли в детскую, щеки у него пылали, и в смехе появились истерические нотки, но вопросы он задавал, как всегда, разумно: где тетя Элен и когда он снова ее увидит. Потом сказал растерянно и жалобно:
– Ножки болят.
С его ногами вез как будто было в порядке; тогда Морис решил, что они у него просто замерзли, и Маргарет принялась растирать их ладонями.
– Умница! – сказала Маргарет Морису, очень чувствительному к похвалам.
– Погладим его по головке, – предложил Чарльз, но в смехе его опять зазвучали истерические нотки. Он расплакался, потом затих и снова жалобно сказал: – Головка болит.
Ему прямо на глазах становилось все хуже и хуже. Из носа текло, начался кашель, повысилась температура. Мы с Маргарет вспомнили, каждый про себя, о болезни няньки. Маргарет, не выдавая своего беспокойства, начала стелить Морису в другой комнате; неторопливо, словно выполняя свои обычные обязанности, она успела сказать мне, прежде чем уложила Чарльза в постель:
– Не надо слишком тревожиться.
На ее лице, как у многих нервных людей, трудно было что-нибудь прочесть; гораздо труднее, чем на бесстрастных лицах Роуза или Лафкина, потому что выражение ее лица менялось слишком быстро. Сейчас лицо ее было спокойно, как будто она все еще говорила с детьми. Но, несмотря на ее выдержку и на то, что я не мог справиться с волнением, я вдруг почему-то почувствовал, что она встревожена гораздо сильнее меня, хотя она ничем этого не проявляла и не знала ничего такого, чего я бы не заметил.
– Если завтра ему не станет лучше, мы сразу вызовем Чарльза Марча, – сказал я.
– Чтобы ты спал спокойно, не лучше ли вызвать его сейчас?
Не успела Маргарет уложить ребенка, как в детскую вошел Чарльз Марч. Стоя в гостиной, я прислушивался к их голосам; они звучали настойчиво, невнятно, как-то особенно зловеще оттого, что я не мог различить слов, и мне сразу же вспомнилось, как я прислушивался к этим же голосам, в той же самой комнате утром накануне того дня, когда родился мой сын. Сегодня время тянулось медленнее, чем в то утро; но наконец они вошли в гостиную, и Чарльз сейчас же улыбнулся доброй, подбадривающей улыбкой.
– Не думаю, что это что-нибудь очень уж серьезное, – сказал он.
На миг я совершенно успокоился, словно ревнивец, у которого как рукой сняло ревность, вспыхнувшую от ничтожного повода.
Он сел и, глядя на меня острым, внимательным взглядом, начал расспрашивать о болезни няни. Как она протекала? Более сильные катаральные явления, чем обычно? Не заразился ли кто-нибудь из нас? Да, ответила Маргарет, она тоже болела, но в легкой форме: кругом грипп.
– Верно, – подтвердил Чарльз, – некоторые из моих пациентов тоже болели.
Он обдумывал, как бы не сказать лишнего, чтобы не очень нас встревожить. Мне бросилось в глаза, что пиджак на нем старый, поношенный, с выгоревшими лацканами, и сам он весь как-то потускнел с тех давних пор, когда я знал его элегантным молодым человеком; но выглядел он по-прежнему хорошо; густые светлые волосы, блестящие глаза. Избранный им образ жизни, который раньше казался мне донкихотством или капризом, был как раз по нему.
– Что ж, – сказал он, – было бы несколько преждевременно подозревать у ребенка что-то другое. Когда заболевают такие малютки, я, как старая бабка, не могу не страшиться какой-нибудь редкой инфекции. Но сейчас я не вижу никаких оснований для тревоги. Пока мы смело можем считать это гриппом, тем самым гриппом, которым сейчас болеют все.
Говоря так, он старался успокоить меня. Но он был не только душевным человеком, он сумел стать и хорошим врачом Он сознавал, что говорит чересчур осторожно и чересчур запутанно. Когда речь шла о ребенке – особенно о ребенке близкого друга, – он пытался представить себе все возможные опасности, начинал волноваться, всякое лечение казалось ему неправильным, и это неизбежно вело к внутреннему раздражению. Ибо Чарльз был предан своему делу, но как человек и врач, естественно, хотел всегда быть правым.
Когда Чарльз Марч ушел, ребенок вновь залился плачем, и Маргарет пошла посидеть с ним. Потом, вознаграждая Мориса за свое столь долгое отсутствие, она читала ему, пока не пришло время спать. Только в восемь часов, потратив все силы на них обоих, она возвратилась ко мне.
Мы прислушивались, не раздастся ли плач в соседней комнате. Маргарет смертельно устала; она говорила, но не о ребенке, а о своем отце: правильно ли она поступила? Она не очень была довольна тем, что ей пришлось беседовать с ним в таком тоне. Быть может, не следовало оставлять его наедине с собственными мыслями? Она была измучена, ее сомнения не таили в себе ничего глубокого; в ней говорила лишь неспокойная совесть дочери, которая позволила себе слишком много. Я прислушивался к тому, что делается в соседней комнате; но моя тревога немного утихла, а Маргарет нуждалась в поддержке. Она брала на себя такую ответственность, для нее сама любовь была ответственностью, и взять на себя это бремя было высшим доказательством любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
До шестидесяти с лишним лет он жил жизнью молодого человека. В своих развлечениях, вплоть до мелких удовольствий, игр и длительных прогулок он ничем не уступал молодому. Он казался более хрупким, чем большинство мужчин, но была в нем какая-то первобытная наивность, которая помогала ему не замечать, что он стареет. И вдруг его свалило одним ударом.
Дэвидсон держался куда более стоически, чем мистер Найт. И хотя он считал, что после смерти уйдет в небытие, он боялся кончины гораздо меньше, чем старый священник. До шестидесяти пяти лет он по-настоящему наслаждался жизнью, в то время как мистер Найт уже двадцать лет назад начал предаваться ипохондрии. Однако не мистер Найт, а именно Дэвидсон был беззащитен перед старостью и болезнями.
Но он отчаянно цеплялся за те развлечения, которые были ему еще доступны. Ничто другое не могло пробудить в нем ни малейшего интереса; в это воскресенье Маргарет решила попробовать любой ценой чем-то заинтересовать его.
Когда мы с детьми вошли к нему в кабинет, он удобно сидел в кресле, перед ним стояла доска, и они с Элен играли в придуманную им военную игру. Было тихо; оба мальчика робко жались к, Маргарет, и какое-то мгновение единственным звуком, нарушавшим тишину, было ясно различимое в духоте комнаты дыхание Дэвидсона, чуть-чуть более частое и напряженное, чем у здорового человека.
Тишина нарушилась, как только Морис подошел к Элен, с которой он болтал свободнее, чем с другими взрослыми, а малыш сделал несколько шагов вперед и остановился, переводя взгляд с доски на Дэвидсона. Элен отвела Мориса в уголок, и тогда Чарльз спросил:
– Что делает дедушка?
– Ничего сверхъестественного, Карло.
Хотя тон и самый звук голоса Дэвидсона были не такие, как прежде, а слова непонятны, ребенок залился смехом: его развеселило, что его назвали Карло, и он смеялся, словно от щекотки. Он закричал, что дедушка назвал его Карло, и непременно хотел услышать это еще раз. Потом Дэвидсон закашлялся, а ребенок смотрел на него: тусклые коричнево-серые глаза и синие прозрачные, застывшие скульптурные черты старика и живое, восприимчивое лицо ребенка, – такие разные, что, казалось, между ними нет и тени общего.
– Тебе лучше? – спросил мальчик.
– Спасибо, не очень, – ответил Дэвидсон.
– Не совсем лучше?
– Да, не совсем.
– Немножко лучше?
Раз в жизни погрешив против истины, Дэвидсон сказал:
– Может быть, немножко лучше.
– Скоро будет лучше, – сказал ребенок и добавил, весело и невпопад: – Няне немножко лучше.
Действительно, приходящая няня несколько дней болела гриппом.
– Я очень рад это слышать, Карло.
Я хотел отвлечь мальчика от деда. Тон Дэвидсона был скорее небрежным, чем вежливым; ребенку не было еще и трех лет, а дед разговаривал с ним, как с лауреатом Нобелевской премии, и в этом тоне я услышал печаль, которая, по определению самого Дэвидсона, была совершенно безысходной. Поэтому я подозвал мальчугана и предложил ему поговорить со мной.
Но он ответил, что хочет разговаривать с дедушкой. Я пообещал показать ему картинки. Он улыбнулся и сказал:
– А дедушка назвал меня Карло.
Он обошел стол и приблизился к Дэвидсону, восторженно глядя на него во все глаза. Тогда с ним заговорила Маргарет и попыталась объяснить, что он потом вернется к дедушке, а пока у меня есть для него замечательные новые картинки.
– Пойди с папой, – сказала она.
Ребенок глядел на меня, глаза его потемнели и стали почти черными.
Обычно он был послушным, хотя и любил показать свой характер. Он подыскивал нужные слова, и в глазах у него появился блеск, который у взрослого можно было принять за злорадное упрямство.
– Пойди с папой, – повторила Маргарет.
Но он ответил отчетливо и задумчиво:
– Я не знаю, кто это – папа.
Все засмеялись, и я тоже; но на мгновение меня кольнуло, как лет двадцать назад, когда со мной отказалась танцевать девушка, которую я пригласил. И тут, мысленно переходя от своего оскорбленного самолюбия к эгоизму ребенка, я подумал, какие мы все эгоисты.
Глядя на сына, стоящего рядом с шахматной доской, я вдруг с необычайной ясностью почувствовал, что он вырастет великодушным человеком и в разумных пределах будет дружелюбен и внимателен к окружающим. Но человеческие привязанности рождаются не сразу: дружелюбие и мягкость надо воспитывать в себе, а вот хищный эгоизм сам все время гнездится где-то здесь, совсем близко. И в старости он выступает вновь так же откровенно, как в детстве. Переведя взгляд с улыбающегося ребенка на старика, подавленного и погруженного в себя, я подумал, что по какой-то злой иронии мы видим возрождение детского эгоизма в этом старом человеке, таком высоко принципиальном и мужественном, которого всего лишь год назад никто не назвал бы даже пожилым.
Пока мы пытались оторвать ребенка от деда, он раскапризничался, что с ним редко случалось. Он плакал, сердился, говорил, что у него кашель, как у дедушки, и даже сам пробовал кашлять, а Маргарет не могла понять, действительно ли он кашляет или притворяется, – с утра он и правда был слегка простужен.
Мы по очереди потрогали его лоб. Мальчик, казалось, был чрезмерно возбужден. Он сердито продолжал повторять, что хочет остаться с дедом; он твердил, – как будто это могло послужить основанием остаться здесь, – что у неге такой же кашель, и снова кашлял, чтобы доказать это.
– Он слишком возбужден, вот и все, – сказала мне вполголоса Маргарет, нахмурив лоб и не зная, кем ей заняться, сыном или отцом. Наконец она приняла решение: она приехала поговорить с отцом и должна сделать это, – не может же она оставить его в таком угнетенном состоянии. Она сказала Элен, что Чарльз не совсем здоров, и попросила присмотреть за ним полчаса. Элен кивнула и поднялась с места. Она была удивительно собранной, по-матерински уверенной в себе, какой никогда не могла стать Маргарет; она всегда знала, что делает; ей и в голову не приходило сомневаться в правильности своего поступка или слова. Без всякого усилия, будто гипнотизер, она увела малыша и Мориса из комнаты, и все другие желания вылетели у Чарльза из головы, словно он начисто лишился памяти.
Оставшись с отцом, Маргарет прежде всего заняла место Элен за доской, так как была единственным достойным его противником. Они молча закончили партию. Лицо Дэвидсона немного прояснилось, во-первых, потому что Маргарет была его любимой дочерью, а во-вторых, потому что игра действовала на него, как наркотик. Если многие искали утешения во внуках, то для него они были лишь еще одним напоминанием о близкой смерти.
Оба они – он и Маргарет – смотрели на доску, лица их были обращены друг к другу, четкие, прекрасные и застывшие, словно зеркальное отражение одно другого. У него положение было лучше, чем у Маргарет, но она сумела свести игру к достойному проигрышу.
– Для ровного счета, – весело заявил Дэвидсон, – скажем, что ты набрала шестьдесят пять из ста.
– Ничего подобного, – отозвалась Маргарет, – мне надо не меньше семидесяти пяти.
– Я согласен уступить до шестидесяти девяти.
Старик совсем оживился. Он взглянул на часы и сказал с надеждой:
– Если будем играть быстро, то успеем сыграть еще партию.
Маргарет нерешительно отказалась: лучше отложить игру до следующей недели; его лицо сразу отяжелело, кожа словно обвисла. И тут, чтобы он не погрузился вновь в свое мрачное раздумье, она принялась задавать бесчисленные вопросы. Он отвечал безучастно и односложно. Стоит ли смотреть какие-нибудь новые картины? Есть только одна выставка, равнодушно ответил он, на которую не жаль потратить время. Когда он сможет пойти сам? Не сейчас.
– А когда? – спросила Маргарет.
– Врачи говорят, – ответил он безразлично, – что через месяц-два я смогу поехать на такси и обойти два-три зала.
– Это надо сделать, как только ты сможешь, – сказала она.
– Не имею ни малейшего желания, – ответил он.
Она поняла, что идет по неверному пути. Он успел изложить свои взгляды на живопись, пока был здоров; он писал о картинах в расцвете своего таланта; теперь он не мог этим заниматься и предпочитал отрезать все единым махом, не мучая и не растравляя себя зрелищем новых картин.
В поисках иной темы она заговорила о всеобщих выборах прошлого года, а затем и о тех, которые, вероятно, состоятся в скором времени.
– Я бы сказал, – ответил Дэвидсон, – что надо быть до отвращения благонамеренным гражданином, чтобы обманывать себя по поводу перспектив.
– Не думаю, что такие найдутся, – возразила Маргарет.
– Я бы сказал, что этому зрелищу явно недостанет живописности. – Он изо всех сил старался поддержать разговор. – Хотя нет, – продолжал он, – я попытаюсь придать ему одну живописную деталь. Конечно, только в том случае, если у меня хватит сил идти голосовать, что, признаться, весьма мало вероятно. Но уж если я буду голосовать, то впервые в жизни непременно проголосую за консерваторов.
И я подумал, что большинство моих знакомых, во всяком случае восемь десятых из моих приятелей среди людей интеллигентных профессий, снова начинают склоняться на сторону консерваторов.
Маргарет воспользовалась случаем и перешла в наступление.
– Кстати, о голосовании, – сказала она. – Ведь тридцать лет назад все, что мы видим сейчас, казалось бы немыслимым, правда?
– Совершенно немыслимым, – ответил он.
– Ведь и ты, и твои друзья, наверное, понятия не имели, как все обернется?
– В общем и целом получилось гораздо хуже, чем мы могли себе представить, – сказал он. И добавил: – Тридцать лет назад все, казалось, пойдет разумно.
– Если бы вернуть то время, ты бы рассуждал по-другому?
– В моем теперешнем положении, – он уже не мог оставаться безучастным, она тронула его за живое, – мысль о том, что можно было бы начать все снова, очень больно ранит.
– Я знаю, – отрезала она. – Поэтому ты и должен сказать нам. Поэтому ты и должен все это написать.
– Я бы не доверял взглядам человека обреченного.
– Есть вещи, – начала она резко, отбросив всякую деликатность, – в оценке которых только таким людям и можно верить. Ты прекрасно знаешь, – продолжала она, – мне никогда не нравились убеждения твоих друзей. Я считаю, что во всех основных вопросах вы были не правы. Но неужели ты не понимаешь, как важно было бы узнать твою точку зрения…
– Поскольку будущее меня больше не интересует?
Оба были непреклонны; она устала от попыток найти с ним общий язык, ей трудно было продолжать разговор, но его глаза горели интересом, и все это, видно, даже забавляло его.
Во всех основных вопросах, – подхватил он ее фразу, – мы были совершенно правы.
Некоторое время он глядел на нее и, помолчав, прибавил:
– Но о твоем предложении стоит подумать.
Снова наступило молчание, и мы явственно слышали его дыхание. Он сидел, опустив голову, но это была привычная поза, а не признак подавленности.
– Это могло бы дать мне пищу для размышлений, – произнес он.
Маргарет со вздохом сказала, что ей надо пойти посмотреть, как дети.
– Я подумаю, – повторил Дэвидсон. – Но помни, я ничего не обещаю. Это все-таки физическая нагрузка, а я, пожалуй, не в состоянии ее выдержать.
Он попрощался со мной и повернулся к Маргарет.
– Я всегда очень рад тебе, – сказал он.
Это была странная форма прощания с любимой дочерью: вполне возможно, он не думал о ней, как о своей дочери, а как о единственном человеке, который знает, что он обречен, и не боится этого.
Мы вышли в гостиную, где я не был с того вечера, когда Маргарет сказала, что придет ко мне. Элен играла здесь с детьми, и в этот летний день комната показалась мне гораздо меньше, чем тогда; так уменьшаются для нас, взрослых, комнаты нашего детства.
В этой маленькой комнате Элен сказала, что Чарльзу немного нездоровится; пожалуй, лучше увезти его домой. Уловив смысл разговора, ребенок заплакал, он не хотел уезжать; в такси он снова то вдруг начинал плакать, то замолкал; когда мы вошли в детскую, щеки у него пылали, и в смехе появились истерические нотки, но вопросы он задавал, как всегда, разумно: где тетя Элен и когда он снова ее увидит. Потом сказал растерянно и жалобно:
– Ножки болят.
С его ногами вез как будто было в порядке; тогда Морис решил, что они у него просто замерзли, и Маргарет принялась растирать их ладонями.
– Умница! – сказала Маргарет Морису, очень чувствительному к похвалам.
– Погладим его по головке, – предложил Чарльз, но в смехе его опять зазвучали истерические нотки. Он расплакался, потом затих и снова жалобно сказал: – Головка болит.
Ему прямо на глазах становилось все хуже и хуже. Из носа текло, начался кашель, повысилась температура. Мы с Маргарет вспомнили, каждый про себя, о болезни няньки. Маргарет, не выдавая своего беспокойства, начала стелить Морису в другой комнате; неторопливо, словно выполняя свои обычные обязанности, она успела сказать мне, прежде чем уложила Чарльза в постель:
– Не надо слишком тревожиться.
На ее лице, как у многих нервных людей, трудно было что-нибудь прочесть; гораздо труднее, чем на бесстрастных лицах Роуза или Лафкина, потому что выражение ее лица менялось слишком быстро. Сейчас лицо ее было спокойно, как будто она все еще говорила с детьми. Но, несмотря на ее выдержку и на то, что я не мог справиться с волнением, я вдруг почему-то почувствовал, что она встревожена гораздо сильнее меня, хотя она ничем этого не проявляла и не знала ничего такого, чего я бы не заметил.
– Если завтра ему не станет лучше, мы сразу вызовем Чарльза Марча, – сказал я.
– Чтобы ты спал спокойно, не лучше ли вызвать его сейчас?
Не успела Маргарет уложить ребенка, как в детскую вошел Чарльз Марч. Стоя в гостиной, я прислушивался к их голосам; они звучали настойчиво, невнятно, как-то особенно зловеще оттого, что я не мог различить слов, и мне сразу же вспомнилось, как я прислушивался к этим же голосам, в той же самой комнате утром накануне того дня, когда родился мой сын. Сегодня время тянулось медленнее, чем в то утро; но наконец они вошли в гостиную, и Чарльз сейчас же улыбнулся доброй, подбадривающей улыбкой.
– Не думаю, что это что-нибудь очень уж серьезное, – сказал он.
На миг я совершенно успокоился, словно ревнивец, у которого как рукой сняло ревность, вспыхнувшую от ничтожного повода.
Он сел и, глядя на меня острым, внимательным взглядом, начал расспрашивать о болезни няни. Как она протекала? Более сильные катаральные явления, чем обычно? Не заразился ли кто-нибудь из нас? Да, ответила Маргарет, она тоже болела, но в легкой форме: кругом грипп.
– Верно, – подтвердил Чарльз, – некоторые из моих пациентов тоже болели.
Он обдумывал, как бы не сказать лишнего, чтобы не очень нас встревожить. Мне бросилось в глаза, что пиджак на нем старый, поношенный, с выгоревшими лацканами, и сам он весь как-то потускнел с тех давних пор, когда я знал его элегантным молодым человеком; но выглядел он по-прежнему хорошо; густые светлые волосы, блестящие глаза. Избранный им образ жизни, который раньше казался мне донкихотством или капризом, был как раз по нему.
– Что ж, – сказал он, – было бы несколько преждевременно подозревать у ребенка что-то другое. Когда заболевают такие малютки, я, как старая бабка, не могу не страшиться какой-нибудь редкой инфекции. Но сейчас я не вижу никаких оснований для тревоги. Пока мы смело можем считать это гриппом, тем самым гриппом, которым сейчас болеют все.
Говоря так, он старался успокоить меня. Но он был не только душевным человеком, он сумел стать и хорошим врачом Он сознавал, что говорит чересчур осторожно и чересчур запутанно. Когда речь шла о ребенке – особенно о ребенке близкого друга, – он пытался представить себе все возможные опасности, начинал волноваться, всякое лечение казалось ему неправильным, и это неизбежно вело к внутреннему раздражению. Ибо Чарльз был предан своему делу, но как человек и врач, естественно, хотел всегда быть правым.
Когда Чарльз Марч ушел, ребенок вновь залился плачем, и Маргарет пошла посидеть с ним. Потом, вознаграждая Мориса за свое столь долгое отсутствие, она читала ему, пока не пришло время спать. Только в восемь часов, потратив все силы на них обоих, она возвратилась ко мне.
Мы прислушивались, не раздастся ли плач в соседней комнате. Маргарет смертельно устала; она говорила, но не о ребенке, а о своем отце: правильно ли она поступила? Она не очень была довольна тем, что ей пришлось беседовать с ним в таком тоне. Быть может, не следовало оставлять его наедине с собственными мыслями? Она была измучена, ее сомнения не таили в себе ничего глубокого; в ней говорила лишь неспокойная совесть дочери, которая позволила себе слишком много. Я прислушивался к тому, что делается в соседней комнате; но моя тревога немного утихла, а Маргарет нуждалась в поддержке. Она брала на себя такую ответственность, для нее сама любовь была ответственностью, и взять на себя это бремя было высшим доказательством любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39