Девушка вдруг вскочила, словно распрямившаяся пружина, повернулась и стала передо мной; она беззвучно заплакала, и лицо ее исказилось страданием, которого я не мог постичь. Я встал, хотел подойти к ней, но ее взгляд остановил меня: так она не смотрела никогда, невидящие глаза были устремлены поверх меня, в стену, и она стояла, не в силах произнести ни слова, вся во власти своего смятения и темных сил, отторгавших ее от нее самой. Я тихонько позвал ее по имени, но она как будто не слышала меня. Наконец я решился подойти, шагнул к ней и взял ее за руку; мой безобидный жест, который она, должно быть, восприняла как попытку применить к ней силу, пленить ее, стал причиной страшной сцены, последовавшей за этим. Едва мои пальцы сомкнулись вокруг ее хрупкого запястья, как она с яростью вырвала руку и отскочила, выкрикивая какие-то невнятные слова, среди которых я разобрал только «преступно» и «рождественская проповедь». Когда я снова попытался подойти к ней, она закричала еще громче. И упала. Она потеряла сознание (еще раньше я заметил, как ужасно она побледнела). Колени ее бессильно подогнулись, и обмякшее тело рухнуло на пол, глухо стукнувшись об угол камина. Я кинулся к ней, чтобы предотвратить удар, но слишком поздно. Сказать по правде, все произошло с невероятной быстротой. Я поднял девушку и отнес ее на свою постель, чтобы перевязать: из длинной раны на лбу обильно текла кровь. Я приложил к ней носовой платок; когда я промывал рану, Женевьева открыла удивленные глаза. Краски понемногу возвращались в ее лицо; потом она, похоже, вспомнила происшедшую только что сцену и терзавшие ее страхи, потому что в ее взгляде появилось то же безумное выражение, которое я впервые увидел в нем, когда она стояла посреди комнаты. Она ничего не сказала, но глаза ее наполнились слезами. Я отодвинулся. Женевьева встала, по-прежнему не говоря ни слова, шагнула к двери и вышла из комнаты. Я услышал ее быстрые шаги на лестнице; хлопнула входная дверь. Что же сломалось сейчас? И отчего вдруг эта вспышка? Я хотел было кинуться вслед за Женевьевой, догнать ее, засыпать вопросами, но одумался: на улицах поселка было довольно людно в этот час, к тому же овладевшее молодой девушкой исступление пугало меня: я не мог заговорить с ней, не нарушив окончательно своего душевного равновесия. Ибо в этот вечер я со всей уверенностью понял: еще одного срыва я не вынесу, и я должен собраться с силами, чтобы противостоять катастрофам, грозившим обрушиться на наш покой и счастье. Я спустился вниз, запер двери и лег, даже не поужинав — только принял снотворное и почти тотчас провалился в тяжелый сон без сновидений.
VIII
Назавтра я полдня был занят разными встречами. Я наносил визиты, расточал слова утешения, но мысли о происшедшем вчера не оставляли меня. Меня уговорили остаться пообедать; казенно-благодушное настроение, царившее за такими трапезами, я всегда с трудом выносил, и в этот день мне стоило неимоверных усилий не швырнуть прибор в лицо моим хозяевам и не броситься под любым предлогом звонить Женевьеве. Помню, что разговор шел об армии, о ее необходимости, о плюсах и минусах армейской службы. Старший сын хозяина дома только что получил чин лейтенанта кавалерии; чуть не лопаясь от гордости, он превозносил свой драгунский полк. Его брат неуклюже подшучивал над ним. «В моторизованной армии… — повторял он. — В уважающей себя, а стало быть, моторизованной армии…» — и этот назойливый рефрен просто выводил меня из себя. Наконец все встали из-за стола. Я помчался домой.
Открывая дверь, я затрепетал от счастья: до меня донеслись последние такты экспромта Шуберта; я сам разучивал его ребенком и сотни раз слушал, как моя мать играла его для меня. Это была Женевьева. Она вошла, как вчера, поджидая меня, открыла старенькое пианино в кабинете… Музыка заиграла вновь. Каждая нота звучала в старом каменном доме гулко, с пронзительной отчетливостью, и это взволновало меня до глубины души. Мелодия лилась, грустная и чистая, это было аллегро, музыка плавная и невесомая, но исполненная острой тоски, будто композитор, зная, как мимолетны и недолговечны его творения, все же хотел, чтобы они проникли в душу, тронули ее, потрясли, быть может, глубже, чем какой-нибудь большой концерт.
Я вдруг увидел нашу гостиную, стопку нот на маленьком столике, свет, мягко падавший на плечи моей матери, увидел ее спину, чуть ссутулившуюся над клавишами, услышал ее ласковый голос; я знал, что сейчас мне придется в свою очередь сесть на круглый табурет и разучивать гаммы, пока не вернется с работы отец. Почему же я не смог после тех первых, счастливых лет моей жизни остаться веселым и открытым, как мои родители? Мой странный жребий отделил меня от всех, отгородил стеной, я возвысил себя над другими своей ученостью и поставил себя над ними судьей; а между тем мне бы больше простилось, живи я как те, от кого я всю жизнь бежал. Я стал пастором — тем, кого боятся, черным человеком из легенд, палачом из кошмаров. Перед глазами у меня снова встало лицо матери, и я устыдился того, что слишком долго отвергал пример ее доброты. Наконец, я вспомнил о любви Женевьевы и еще яснее понял, что она вернула мне жизнь, которая без нее, наверно, навсегда осталась бы добровольным заточением. Музыка смолкла. Я услышал, как Женевьева встала, подошла к окну, открыла его, снова закрыла. Скрипнула дверь: она прошла из кабинета в библиотеку. А я все стоял в полумраке, слушая свою память, слушая в себе печальные и нежные аккорды растаявшей музыки, вновь и вновь повторяя себе, почему должен был покинуть тюрьму своего одиночества, хотя прежде я сам посмеялся бы в душе над этими доводами или проигнорировал бы их. Но то мрачное время прошло безвозвратно, говорил я себе (и страстно желал этого), прошло пустое время возмездия; и Женевьева вернулась… Я бросился вверх по лестнице. Она обернула ко мне спокойное, сияющее счастьем лицо:
— Жан, прости меня, пожалуйста, — сказала она. — Я вела себя глупо.
Я не отвечал, жадно всматриваясь в ее нежное лицо: шрам на лбу казался против света черным.
— Жан, — повторила она, — прости меня. Я вчера потеряла голову. Я не знала, как сказать тебе, испугалась, представила, как взбесится отец…
Девушка помедлила; глаза ее блестели.
— Жан, — произнесла она. — Я беременна.
Она подошла ко мне.
Слова, которые мы сказал друг другу после этого, были сбивчивы и бессвязны. Женевьева рассказала мне все. Она была беременна уже два месяца. В смятении, которому, как я смог потом убедиться, отнюдь не страх и не тревога были причиной, она добавила, что не собирается ничего делать, чтобы избавиться от ребенка, что все способы, о которых говорили ей подруги в пансионе, внушали ей отвращение; к тому же, заверила она меня, она имеет достаточно влияния на отца и добьется, чтобы он отослал ее куда-нибудь подальше от поселка, где она будет спокойно ожидать разрешения, а потом мы поженимся, я попрошусь в другой приход, мы будем вместе… Она пришла сегодня, чтобы сказать мне это, не сомневаясь, что я во всем с нею соглашусь.
Увы, она была права! Я даже не подумал о том, что может грозить пастору, обольстившему свою несовершеннолетнюю ученицу (да еще единственную дочь богатого и могущественного человека); нет, обрушившееся, как снег на голову, известие наполнило меня ликованием, и я видел все причины радоваться и рисовать себе безоблачное будущее. Я хотел верить в снисходительность Н., в счастливые слезы Женевьевы, в ее воздушные замки. Я уже воображал себя пастором в новой общине, где паства примет меня; прихожане пойдут за мной, растроганные моей историей… Я видел нашу новую жизнь, все, что предстояло нам сделать. И — рука моя дрожит, когда я пишу эти слова сегодня — я чувствовал себя возвеличенным и обласканным, как человек, свершивший дело, угодное ближним, а может быть — почему бы нет? — и всему приходу.
Как же зыбка почва самообмана. Ступите туда одной ногой — и вам уже не выбраться. Заблуждения нагромождаются друг на друга, нанизываются цепью, сливаются, создавая иллюзорный мир, кажущийся более реальным, чем тот, от которого вы бежали. Вы пленник хаоса, и он уже не отпустит вас; я часто вспоминал, глядя на заблуждающегося человека, картину Гойи: пес в зыбучих песках. Жалкая точка — голова, а вокруг только песок, зловещая бескрайняя пустыня, и над ней, как венец всего — смерть.
Но мы фантазировали, мы витали в облаках. Женевьева ушла от меня поздно, насколько позволяли это обычаи в Бюзаре, и обещала прийти завтра утром.
Наутро мне позвонил Н., голос его звучал бесстрастно. В Бюзаре произошла небольшая неприятность. Женевьеве сделалось дурно, и она упала на лестнице. Она во всем призналась. Н. уже позвонил в Синодальный совет и потребовал для меня самого сурового наказания.
IX
О борьбе я даже не помышлял. Удар сокрушил меня; я впал в уныние и знал, что отовсюду мне грозят самые страшные невзгоды и напасти. Что с Женевьевой? Я не мог ответить на этот вопрос, и мысль о ее положении не давала мне покоя. Не знал я и того, как мне вести себя с прихожанами. Успел ли уже Н. сообщить кому-нибудь в поселке? Посмею ли я теперь выйти из дому? Было 23 декабря. На Рождество в храме соберется много народу. При мысли, что я должен буду предстать перед всеми этими людьми, неведомый доселе ужас леденил меня до костей. Никакой весточки от Женевьевы не было, как и новых угроз со стороны Н. Было бы, разумеется, глупо предполагать, будто он оставил меня в покое: он хорошо знал свое дело и понимал, что страшнее самой лютой пытки для меня терзаться неопределенностью и страхом.
Так прошло два дня — два бесконечных дня в тревоге, две ночи в кошмарных снах. Рождественским утром, когда настало время идти в храм, меня тошнило. Колокола звонили с рассвета; довольно рано к ним присоединился хор катехуменов на улице и веселый гомон праздничных дней. Я с трудом поднялся на кафедру; голова у меня пошла кругом при виде множества лиц, освещенных пламенем свечей, — фигуры, ряды скамей и ниши тонули в сумраке. Была ли Женевьева в этой толпе? Я плохо различал лица, но, когда все садились, увидел Н. на первой скамье в центральном ряду: он смотрел на меня, жесткий рот кривился в презрительной ухмылке. О злоба людская, воскликнул я про себя и тотчас устыдился своей мысли: о моей собственной низости напомнила мне сцена поклонения волхвов, когда мой взгляд, оторвавшись от жестокого лица Н., упал на ясли у подножия ели. Стыд волной захлестнул меня. Весь дрожа, я схватился за свои листки. Ибо злодей, говорил я себе, читая первые фразы проповеди, нечестивец, исчадие дьявола — это тот, кто обманул доверие своей паствы, опозорил свой сан и вверг чистое дитя в пучину страдания… В эту минуту я отдал бы все на свете, лишь бы принять заслуженную кару и искупить свою вину самыми строгими епитимьями. На мгновение, когда одна мелодия органа плавно сменилась другой, мне захотелось признаться во всем сейчас же, открыть толпе всю мерзость моего поступка и броситься к ее ногам, моля о прощении. Но с беспощадной ясностью я понял, что не вправе этого сделать, что слишком легко и подло было бы спасти себя, смутив души всех этих людей в светлый день праздника. Потом, когда мальчик читал из Евангелия о Вифлееме, в голове у меня помутилось от горя и усталости, и лица передо мной превратились в блестящие белые черепа, я увидел отвратительное зрелище: толпу ухмыляющихся мертвецов — они явились сюда по приказу Господа свершить надо мной суд. Да, так оно и было. Я стоял, как паяц, перед улюлюкающей толпой. Каждый знал о моей гнусности. Навсегда я останусь пленником этого оссуария и всегда буду чувствовать кожей леденящее дыхание, смешки, эту холодную слизь, в которой скопилось столько ненависти.
К концу моей проповеди я был на грани безумия, ноги подкашивались, неотвязная боль стучала в висках, все плыло перед глазами. Пение, снова орган… Колокола зазвонили вовсю, толпа зашевелилась, медленно потекла к выходу; в открытую дверь храма врывалось солнце, свежий воздух, уличный шум. Группа прихожан окружила меня и долго не отпускала; мой блуждающий взгляд и выступившие на лбу капли пота приписали, должно быть, воодушевлению: я видел вокруг себя улыбающиеся лица, люди благодарили меня, тепло жали руку. Я отклонил несколько приглашений к обеду. Наконец я остался один. Поручив неф заботам привратника и ребятишек, которые уже гасили свечи и убирали ветки, я тоже направился к дверям; сердце мое бешено колотилось: быть может, удастся увидеть Женевьеву, даже поговорить с ней… Люди стояли группками, болтали, весело поздравляли друг друга. Н. исчез, и Женевьевы нигде не было видно. Холодный, чистый воздух приободрил меня: так палачи дают жертве глоток воды между двумя пытками. Снег блестел под лучами солнца, на небе — ни облачка… И вправду, день выдался прекрасный. Помню, что, перед тем как упасть, я поднял голову, привлеченный пролетавшим самолетом, искрящимся в ярком свете, — тут все заколыхалось (видимо, усталость моя достигла предела), и я осел на землю. Очнувшись, я увидел склонившихся надо мной двух прихожан, которые пытались поднять меня. Кто-то уже нес мне коньяк из соседнего кафе, кто-то отряхивал мое платье, кто-то предлагал позвать врача… Я повернулся к ошеломленной группке спиной, кинулся прочь и заперся в доме.
X
Письмо из Синодального совета пришло на следующий день. После обморока накануне на меня снизошло какое-то спокойствие; весь остаток дня я проспал под действием снотворного и усталости. Когда я вскрывал конверт с гербовой печатью, руки у меня не дрожали, но с первых же строк мне стало ясно, что положение мое еще хуже, чем я ожидал.
Совет получил жалобу Н. В спешном порядке были опрошены несколько влиятельных прихожан, которые не подтвердили его обвинений. Однако, учитывая видное положение подателя жалобы, а также чтобы пресечь слухи, было принято решение о расследовании в административном порядке; до вынесения заключения я отстранялся от должности.
Непререкаемый казенный тон послания, казалось бы, должен был сломить меня окончательно, однако он, напротив, подхлестнул мое самолюбие. Я воспрял, я решился биться до конца. Я вспоминал Женевьеву, все эти месяцы, связавшие нас, наши прогулки, наши планы. Да кто они такие, эти господа, чтобы копаться своими грязными руками в нашей жизни, во имя какого правосудия смеют они марать нашу любовь и веру? Н. не должен победить, проклятый Н., единственный виновник всего. Я не сдамся. Я поеду в Л., пойду в Совет, я сумею их убедить, расскажу о распутстве Н., обо всех его гнусностях. Что до тяготевшего надо мной обвинения — я готов признать его обоснованность. Но пусть успокоятся, пусть выслушают меня: ни огласки, ни скандала не будет. Я ведь собирался жениться на Женевьеве, верно? И предложить свои услуги другому приходу. Не так давно я слышал, что государство испытывает серьезные трудности в этом плане: число пасторов с каждым годом убывает. Эта мысль прибавила мне смелости. Стало быть, я нужен. Я тешил себя надеждами: я не впал в немилость, я с честью выйду из положения и обрету покой и счастье с Женевьевой. Почему мне не дают увидеться с ней? Что за стену воздвигли между нами? Она носит нашего ребенка, она моя, моя жена, и никто не может помешать мне с ней поговорить. Еще долго я перебирал в уме свои доводы и права. Это помогло мне освободиться от страхов, и я корил себя за то, что пал духом перед первой же угрозой; конечно, думал я, меня сломила скорее усталость, чем разговор с Н., однако я решил, что впредь не отступлю перед ним и буду тверд.
Прежде всего я должен был увидеть Женевьеву. Я позвонил в Бюзар. Экономка ответила, что Женевьевы нет. Я спросил, дома ли Н., — его тоже не было. Я просил, требовал, назвал себя, сослался на дело чрезвычайной важности, касающееся прихода. Моя настойчивость подействовала, но от того, что я услышал, меня бросило в дрожь: Н. повез дочь в клинику в Л., где мадемуазель будет сделана операция. Они вернутся через неделю. Нет, связаться с ними невозможно…
Ярость и возмущение душили меня. Моего самообладания еще хватило ровно настолько, чтобы выпытать название клиники у бедной женщины, которая не могла взять в толк, с какой стати эта спешка. Меня было уже не остановить. Ничто не удерживало меня в поселке. Узнав адрес, я быстро собрал чемодан, запер дом, помчался на станцию и вскочил в первый поезд на Л.
Странная это была поездка. Поезд идет до Л. два часа; все это время мною овладевали то самые мрачные предчувствия, то лихорадочное возбуждение, и я весь дрожал от нетерпения и гнева. Пытаясь отвлечься, я сосредоточил свое внимание на пейзажах, проносившихся за окном, но угрюмые заснеженные поля, прочерченные темными линиями изгородей, черные леса, дороги, безлюдные деревни навевали печаль, и из поезда я вышел совсем подавленный.
1 2 3 4 5 6 7