По окончании урока она делала вид, будто идет домой вместе со всеми, но, замешкавшись в переулке, огибала дом священника и возвращалась ко мне. Я слышал ее легкие шаги на лестнице, в прихожей; дверь отворялась, она появлялась на пороге и шла ко мне, неотрывно глядя прямо в глаза. Я целовал ее шею, плечи, живот под теплой тканью платья. Темнело. Девушка не раздевалась полностью. Она тихо и часто дышала в полумраке, веки ее были сомкнуты, белые зубы поблескивали из-под приоткрытых губ. Как прекрасна она была в эти минуты, когда ее тело казалось фосфоресцирующим в скудном свете, падавшем из квадратика окна, — он слабел, медленно угасал, и вокруг этих плеч, этого лона сгущалась тень, точно прообраз смерти. Сегодня я могу это написать. Я познал скорбь, я познал уныние, видя, как всякий раз в битве тьмы и света побеждает тьма, как она пожирает это тело, как тонет оно мало-помалу в ее зловещей черноте. Я смотрел, как Женевьева умирает. Я держал ее живое тело в своих объятиях, но тьма уже победила. Странная уверенность в смерти, которую можно перечеркнуть одним движением: протянуть руку, нащупать выключатель на стене — и на снежной белизне подушки любимое лицо в ореоле волос снова сияет дивным светом.
* * *
Прошел месяц; близость наша изо дня в день становилась все глубже — этот месяц связал нас всем, что есть самого высокого в душе, самого живого и пылкого во плоти. Кто же ты? — непрестанно спрашивал я себя. Что с тобой станется? Или ты забыл, что ты пастор? Но страха не было в этих вопросах. Я наслаждался каждым днем. Женевьева была такая светлая! То были недели, исполненные благодати. Тех, кто воображает, будто счастье отвлекало меня от моего служения, могу заверить, что они глубоко заблуждаются: никогда еще я не был душой и телом так свободен для исполнения пасторских обязанностей и так естественно расположен сеять вокруг себя добро. Я работал, писал, служил, проповедовал, наносил визиты, а вечером Женевьева приходила ко мне; иногда нам удавалось встречаться по нескольку вечеров подряд — девушка заранее предупреждала Н. о дополнительных занятиях по катехизису. Н. не выражал недовольства; напротив, мы заметили, что его устраивало отсутствие дочери: он мог допоздна не возвращаться в Бюзар или же, избавившись от пары ясных глаз, которых уже начинал стыдиться, устроить там очередное застолье из тех, что неминуемо перерастали в оргии. Эти же самые глаза были моей отрадой. Я не уставал испытывать их проницательность, и, когда мы гуляли в лесу, для меня не было большей радости, чем дать им вести себя, видеть через них и открывать для себя все вокруг по-новому, слушая, как Женевьева описывает вид, который она для меня выбрала. Это было нашей излюбленной игрой, надо ли говорить, что я предавался ей со всей серьезностью и старанием: один из нас закрывал глаза, а другой вел его за руку, описывая места, по которым шли. Вскоре мы присаживались где-нибудь. Я не открывал глаз. «Вот, — говорила Женевьева, — сидим на полянке (да ты и сам чувствуешь, здесь свежее, чем было в лесу). Выглянула луна; облака вокруг нее белые, серебристая мерцающая белизна на серебряном фоне. Полянка серая, почти круглая. В сотне шагов от нас дубы, у них желтые верхушки; я вижу цвет, но стволы тонут в тумане…» Так мы могли играть подолгу. Становилось все прохладнее, иногда начинал накрапывать дождь. Мы возвращались проселочными дорогами, удаляясь от леса; разговаривали мало, счастливые нашей любовью, взаимным доверием, не сомневаясь, что будущее рассыплет перед нами новые и новые сокровища — и что, как бы то ни было, мы соединимся навсегда. Мы подходили к Бюзару, но я не чувствовал больше ни тени гнева. Часто из окон вырывалась танцевальная музыка, а порой и смех и крики кутил, но ненависть моя растаяла в счастье. Мне казалось невероятным, что несколько месяцев тому назад я замышлял погубить Женевьеву. Я узнал себя наконец. Все изменилось. Такова истинная сила — и я вновь возносил хвалу ее всевластию.
Игра, о которой я рассказывал, представляет те дни в самом верном свете, но ведь если двое влюбленных хотят видеть глазами друг друга, хотят этого так, что сливаются в едином взгляде, — что же тут особенного? «Когда мою руку сжимает рука твоя» — есть такие строчки в одном псалме нашей Церкви; когда Женевьева вела меня по ухабистой дороге, описывая лес, поля, окутанные дымкой горы вдали, меня часто вновь охватывало то волнение, которое я испытывал ребенком, запевая вслед за отцом и матерью в толпе верующих:
Твоим наставленьям внимая
Всею душой
Я истинный путь различаю
Во тьме ночной
Когда мою руку сжимает
Рука твоя
Ведомый тобой, ступаю
Без страха я.
<Перевод Е Туницкой>
Я снова вдыхаю прохладу большого храма, ступеньки кафедры скрипят под ногами пастора, в нефе кашляют, шепоток пробегает по толпе, все садятся… Странно было возвращаться в ту пору. Моя мать сидит на скамье очень прямо, прижимая к груди старый Псалтырь с золотым обрезом. Отец одет в черное. По воскресеньям он всегда ходит в этом строгом и торжественном одеянии, и лицо его кажется мне еще более суровым, чем в другие дни. Воскресенье. Слова псалмов взмывают к серым каменным сводам…
Более удивительным, чем наша игра в жмурки, кажется мне моя тогдашняя безграничная вера в Женевьеву — как будто она всегда была неотъемлемой частью моей души и даже — я смею написать это — моим спасителем, высшей силой, будто она и только она давала мне жизнь. Вернувшись с прогулки, я бросался на колени — что могло быть естественнее? — и благодарил Бога, даровавшего мне столь чистую радость. Да, то была благодать, я не сомневался в этом. Я был полон признательности, я возносил хвалу, я был счастлив, и Женевьева каждый день приходила ко мне.
Зима возвестила о себе первыми заморозками, долгими сумерками; первый снег лег на деревню, и перед домами выросли поленницы дров. В начале декабря выдалось несколько на редкость прекрасных дней: бездонное голубое небо над искрящимися склонами, солнце, отчетливые силуэты гор и такие яркие рыжие долины меж ними, длинная цепь белоснежных вершин под крошечными облачками, парящими подобно рассыпанным в глубине пейзажа цветам… С наступлением декабря закипает в этих краях бурная жизнь: хозяева готовятся к открытию отелей, заново красят фасады дорогих пансионов, и целые толпы горничных, поваров, портье и официантов в считанные дни заполняют поселок. Во всей этой суматохе прихожане, как никогда, предпочитают держаться тесным кружком, и забавно видеть крестьян и гостиничную публику, которые живут бок о бок, однако обособленной жизнью. Проходит еще немного времени — и вот уже мчатся по улицам сани, запряженные резвыми лошадками, далеко разносится звон колокольчиков, из баров слышна американская музыка, воздух дрожит от гула фуникулеров. Это начинается «сезон».
В этом году ясные дни, сухой и чистый снежок сулили хорошие доходы. Но потом погода внезапно испортилась, налетел ураган, повалил снег, и казалось, ему не будет конца: снег был тяжелый, густой, мокрый, он засыпал лыжные трассы, невозможно стало даже прогуляться. Скверная зима. В четыре часа уже темнело, глубокий снег покрыл склоны. Потом снегопад кончился, задули порывистые влажные ветры, ломая в лесу деревья, срывая дранку с крыш… Курортники уезжали. Отели закрывались один за другим. Можно было видеть, как бредут, сутуля спины под ветром, к станции группки обозленных людей, ощетинившиеся лесом перепутанных лыж. На поселке это бегство сказалось самым пагубным образом. В метеослужбу звонили по двадцать раз на дню: погода стала бедствием для всех горнолыжных баз. Кафе были переполнены. Витрины с сувенирами выглядели теперь нелепо, предлагая копилки-шале и вышитые замшевые кошельки в деревне, покинутой туристами и лыжниками.
Но нам с Женевьевой, хоть мы и не могли никому об этом сказать, такая погода очень нравилась, и каждый день мы отправлялись на прогулку в истерзанный ветрами лес. Он местами являл собою картину разорения: вывороченные корни елей вздымались среди пней, ямы зияли воронками между стволов, то поваленное дерево, то ворох сломанных сучьев загораживали дорогу, густо припорошивший их снег сглаживал колючие очертания этих преград. Трудно было пробраться среди завалов: их белизна слепила глаза, и мы то и дело спотыкались, неуверенно ступая в расщелины и рытвины, разверзавшиеся под нашими ногами. Однако ни за что на свете мы не отказались бы от этих прогулок.
Я долго думал о них, прежде чем выйти из дому, заранее предвкушая радость от лицезрения снега, и сердце мое учащенно билось, когда я представлял себе минуты, которые проведу вдвоем с Женевьевой. А поздно вечером, проводив ее в Бюзар, я вспоминал белые галереи и пещеры, ослепительные стены и залы, выстроенные глубоким снегом, наши тайные владения, чистые и безмолвные, куда мы попадали, входя под сень леса. Иногда у меня бывало там такое чувство, будто я вошел в архитектурное сооружение, совершенное в своей фантазии: словно зодчий, храня свою тайну, закруглил углы, изломал коридоры и аллеи, разрушил симметрию причудливыми нагромождениями, ледяными натеками, кудрявыми, как облака, кустами между галереями белоснежных деревьев, выстроил снежные стены, внезапно закрывающие перспективу тропы или белого зала под серым небом за сверкающими инеем ветвями. Солнца не видно. Сияние исходит от белизны — долгий, мягкий и ровный свет, незадуваемый ветром. Время от времени ком снега падает на землю. И снова смыкается тишина. Время вращается вокруг своей оси. И так долго не властен вечер над этими стенами. Белизна не гаснет, лес тонет в тумане, в сумраке, но под деревьями белый свет еще указывает дорогу идущим…
Я разжигал огонь в камине в моем кабинете, отсветы пламени плясали по комнате, и оживали в алом свете бумаги на столе, мебель, гравюры на стенах. В Бюзаре Женевьева, должно быть, уже спала, и я видел ее рассыпанные по подушке волосы, сияющий венец среди зимы, словно залог того, что вновь засветит солнце. А я завтра снова прижму ее к своей груди, завтра ее красота и нежность вновь воспламенят меня своим светом. К чему сомнения? Можно просто жить в этом мире. И в череде дней крепло наше счастье под взглядом доброго Бога, под Его светом, и было ясное небо, белизна, плоть, торжествующая над печалью и смертью.
Приближалось Рождество. Я должен был заняться приготовлениями к празднику. Каждый год прихожане устанавливают в храме большую ель, а катехумены украшают неф ветками и букетиками остролиста. Храм становится похож на зеленый лесной свод, витражи отбрасывают под эту сень блики закатных лучей. Остро пахнет смолой, и если закрыть на минуту глаза, опьянев от дурманящего аромата, то удивишься, почему же не поют птицы в этом глухом и сумрачном лесу. Странная это пора. Возбуждение охватывает прихожан, их дети разучивают в школе рождественские псалмы, классы полнятся евангельскими чтениями.
Я считаю минуты: каждый год я жду не дождусь, чтобы жизнь вновь вошла в привычную колею и мой храм обрел бы свое истинное лицо.
VII
Но в этом году, наоборот, приближение Рождества наполняло меня радостью, и я ожидал его с таким же нетерпением, как все. Украшение храма и подготовка к празднику позволяли Женевьеве проводить еще больше времени подле меня. Поднимая глаза, я видел, как она трудится среди других девушек и юношей, размещавших зеленые букетики в нишах, на нимбах ангелов, среди ветвей ели. Ель уже установили. Ее пышно украсили свечками и звездами. Все приходили на нее полюбоваться. Счастье окрыляло меня. Гимны, которые мы повторяли, наполнялись для меня истинным смыслом, тексты и стихи, которые я толковал, находили место в моем сердце. В рождественских яслях расставили восковые фигурки: Мария, Иосиф, младенец Иисус, пастухи и волхвы в золотых одеяниях. Стойло наполнили соломой, а алтарь за ним был убран ветками остролиста, словно для того, чтобы окружить сцену ореолом жестокости, и в этой воинственной и кровавой чаще, сомкнувшейся за потоками чистейшего света, я узнавал мою прежнюю душу, ту, что жаждала покарать, сломить, восторжествовать в неведении своем и страхе.
Я между тем готовил рождественскую проповедь. Полный моим новым счастьем, я решил посвятить ее прощению обид и любви. Я перечитывал Евангелие от Луки: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицем всех народов, свет к просвещению язычников…» И еще: «…по благоутробному милосердию Бога нашего, которым посетил нас Восток свыше, просветить сидящих во тьме и тени смертной, направить ноги наши на путь мира». Думая об этих словах, я вспоминал все прошлые рождественские праздники и осознавал, что до той минуты, когда я полюбил Женевьеву, я жил «во тьме и тени смертной», я опасался своих ближних, но следил за ними и судил их, я перебирал их преступления и вынашивал планы мести. Страшная и зловещая пора. Со студенческих лет в моей душе сохранилось недоверие к этому чересчур торжественному слову, но теперь я не мог не признать: я пережил обращение, и эта мысль наполняла меня хмельным восторгом, вдохнувшим в слова моей проповеди новую силу убеждения, пламенную и чистую.
Наступило 20 декабря — читатель вскоре поймет, почему я с такой точностью помню это число, хотя вообще у меня всегда была плохая память на даты. Но в этой я уверен, как и в том, что не забуду до самой смерти — я говорю это без иронии — ни единого из событий последующих дней. Тот день был ясный и тихий, природа как будто затаила дыхание в ожидании праздника. Снег озарял комнаты своей белизной, и в этом белом свете мысль моя работала с удивительной четкостью. Блаженный хмельной восторг не проходил. Он еще усилился к полудню: меня словно приподнимало над землей, бросало в трепет… Я заканчивал свою проповедь. К середине дня я был готов перечитать ее; за последние два часа я все острее, почти до изнеможения, ощущал, что мысль моя близилась к апогею, по мере того как продвигалась работа и все ослепительнее становилась белизна снежного света.
Итак, мне предстояло перечесть готовый текст. Обычно я принимаюсь за эту часть работы не без внутреннего беспокойства. Когда я перечитываю написанное мною, все кажется мне бессвязным, слабым, беспорядочным, и я просиживаю долгие часы, иногда ночи напролет, пытаясь воплотить свои мысли на бумаге. Но в этот день впервые жизни я перечел свои листки на одно дыхании; мне не понадобилось ничего менять, разве что внести несколько небольших поправок. Сделав это, я принялся перечитывать проповедь снова, на сей раз вслух, дабы убедиться, какое впечатление она произведет на собравшихся. Я с головой ушел в работу. Мне не сиделось, и я встал, продолжая читать громким, подрагивающим от возбуждения голосом. Я шагал взад и вперед по комнате, помню даже, что в какой-то момент, увлекшись, подкрепил свою речь ударами кулака по косяку оконной рамы, при этом я, поглощенный моей проповедью, даже не видел, что творилось за окном.
И вдруг я остановился, охваченный чувством необъяснимой тревоги; ощущение было особенно жутким оттого, что — я горечью осознал это — последние месяцы я прожил в безмятежном покое. Должно быть, так страдают — это я понимаю теперь — выздоравливающие, с ужасом чувствуя приближение рецидива, когда открывшаяся рана или затаившийся недуг вновь пронзают зловещей молнией боли. Прошло несколько секунд — или минут, теперь мне было страшно; страх сковал меня, лишил дара речи. Я стоял, остолбенев. Листки выпали у меня из рук, и в тот же миг я будто очнулся. Я вздрогнул, обнаружив, что переулок уже потонул в вечернем сумраке. Я обернулся, но вместо того, чтобы броситься в комнату, разрушить злые чары, приковавшие меня к окну, так и остался стоять, не в силах сделать и шагу, настолько потрясло меня то, что я увидел: в нескольких шагах от меня, на низком диванчике у стены сидела Женевьева; ее запрокинутое ко мне лицо, освещенное скудным светом, еще лившимся из окна, странно блестело и было очень бледно, приоткрытый рот, из которого не вырывалось ни звука, казался на нем черной трещиной, при виде которой острая жалость пронзила меня. Я заметил, что она вся дрожит. Страх отпустил меня. В какую-то долю секунды я понял, что Женевьева вошла в комнату, когда я в упоении читал мою проповедь, и одна только сила моих слов привела ее в такое состояние. Я зажег лампу, закрыл ставни, подобрал листки, которые выронил, когда на меня нашло помрачение, и сел рядом с ней на диванчик. Лампа прогнала грязно-белые вечерние отсветы, теплое сияние наполнило комнату, согревая нас. Женевьева, однако, все еще дрожала, ее колотил озноб… Мало-помалу она успокоилась, и некоторое время мы разговаривали так, будто ничего особенного не произошло.
То, что случилось потом, я едва могу описать — я хочу сказать, что, рассказывая об этом, испытываю мучительную неловкость с примесью ужаса, хотя помню все с пронзительной отчетливостью.
1 2 3 4 5 6 7
* * *
Прошел месяц; близость наша изо дня в день становилась все глубже — этот месяц связал нас всем, что есть самого высокого в душе, самого живого и пылкого во плоти. Кто же ты? — непрестанно спрашивал я себя. Что с тобой станется? Или ты забыл, что ты пастор? Но страха не было в этих вопросах. Я наслаждался каждым днем. Женевьева была такая светлая! То были недели, исполненные благодати. Тех, кто воображает, будто счастье отвлекало меня от моего служения, могу заверить, что они глубоко заблуждаются: никогда еще я не был душой и телом так свободен для исполнения пасторских обязанностей и так естественно расположен сеять вокруг себя добро. Я работал, писал, служил, проповедовал, наносил визиты, а вечером Женевьева приходила ко мне; иногда нам удавалось встречаться по нескольку вечеров подряд — девушка заранее предупреждала Н. о дополнительных занятиях по катехизису. Н. не выражал недовольства; напротив, мы заметили, что его устраивало отсутствие дочери: он мог допоздна не возвращаться в Бюзар или же, избавившись от пары ясных глаз, которых уже начинал стыдиться, устроить там очередное застолье из тех, что неминуемо перерастали в оргии. Эти же самые глаза были моей отрадой. Я не уставал испытывать их проницательность, и, когда мы гуляли в лесу, для меня не было большей радости, чем дать им вести себя, видеть через них и открывать для себя все вокруг по-новому, слушая, как Женевьева описывает вид, который она для меня выбрала. Это было нашей излюбленной игрой, надо ли говорить, что я предавался ей со всей серьезностью и старанием: один из нас закрывал глаза, а другой вел его за руку, описывая места, по которым шли. Вскоре мы присаживались где-нибудь. Я не открывал глаз. «Вот, — говорила Женевьева, — сидим на полянке (да ты и сам чувствуешь, здесь свежее, чем было в лесу). Выглянула луна; облака вокруг нее белые, серебристая мерцающая белизна на серебряном фоне. Полянка серая, почти круглая. В сотне шагов от нас дубы, у них желтые верхушки; я вижу цвет, но стволы тонут в тумане…» Так мы могли играть подолгу. Становилось все прохладнее, иногда начинал накрапывать дождь. Мы возвращались проселочными дорогами, удаляясь от леса; разговаривали мало, счастливые нашей любовью, взаимным доверием, не сомневаясь, что будущее рассыплет перед нами новые и новые сокровища — и что, как бы то ни было, мы соединимся навсегда. Мы подходили к Бюзару, но я не чувствовал больше ни тени гнева. Часто из окон вырывалась танцевальная музыка, а порой и смех и крики кутил, но ненависть моя растаяла в счастье. Мне казалось невероятным, что несколько месяцев тому назад я замышлял погубить Женевьеву. Я узнал себя наконец. Все изменилось. Такова истинная сила — и я вновь возносил хвалу ее всевластию.
Игра, о которой я рассказывал, представляет те дни в самом верном свете, но ведь если двое влюбленных хотят видеть глазами друг друга, хотят этого так, что сливаются в едином взгляде, — что же тут особенного? «Когда мою руку сжимает рука твоя» — есть такие строчки в одном псалме нашей Церкви; когда Женевьева вела меня по ухабистой дороге, описывая лес, поля, окутанные дымкой горы вдали, меня часто вновь охватывало то волнение, которое я испытывал ребенком, запевая вслед за отцом и матерью в толпе верующих:
Твоим наставленьям внимая
Всею душой
Я истинный путь различаю
Во тьме ночной
Когда мою руку сжимает
Рука твоя
Ведомый тобой, ступаю
Без страха я.
<Перевод Е Туницкой>
Я снова вдыхаю прохладу большого храма, ступеньки кафедры скрипят под ногами пастора, в нефе кашляют, шепоток пробегает по толпе, все садятся… Странно было возвращаться в ту пору. Моя мать сидит на скамье очень прямо, прижимая к груди старый Псалтырь с золотым обрезом. Отец одет в черное. По воскресеньям он всегда ходит в этом строгом и торжественном одеянии, и лицо его кажется мне еще более суровым, чем в другие дни. Воскресенье. Слова псалмов взмывают к серым каменным сводам…
Более удивительным, чем наша игра в жмурки, кажется мне моя тогдашняя безграничная вера в Женевьеву — как будто она всегда была неотъемлемой частью моей души и даже — я смею написать это — моим спасителем, высшей силой, будто она и только она давала мне жизнь. Вернувшись с прогулки, я бросался на колени — что могло быть естественнее? — и благодарил Бога, даровавшего мне столь чистую радость. Да, то была благодать, я не сомневался в этом. Я был полон признательности, я возносил хвалу, я был счастлив, и Женевьева каждый день приходила ко мне.
Зима возвестила о себе первыми заморозками, долгими сумерками; первый снег лег на деревню, и перед домами выросли поленницы дров. В начале декабря выдалось несколько на редкость прекрасных дней: бездонное голубое небо над искрящимися склонами, солнце, отчетливые силуэты гор и такие яркие рыжие долины меж ними, длинная цепь белоснежных вершин под крошечными облачками, парящими подобно рассыпанным в глубине пейзажа цветам… С наступлением декабря закипает в этих краях бурная жизнь: хозяева готовятся к открытию отелей, заново красят фасады дорогих пансионов, и целые толпы горничных, поваров, портье и официантов в считанные дни заполняют поселок. Во всей этой суматохе прихожане, как никогда, предпочитают держаться тесным кружком, и забавно видеть крестьян и гостиничную публику, которые живут бок о бок, однако обособленной жизнью. Проходит еще немного времени — и вот уже мчатся по улицам сани, запряженные резвыми лошадками, далеко разносится звон колокольчиков, из баров слышна американская музыка, воздух дрожит от гула фуникулеров. Это начинается «сезон».
В этом году ясные дни, сухой и чистый снежок сулили хорошие доходы. Но потом погода внезапно испортилась, налетел ураган, повалил снег, и казалось, ему не будет конца: снег был тяжелый, густой, мокрый, он засыпал лыжные трассы, невозможно стало даже прогуляться. Скверная зима. В четыре часа уже темнело, глубокий снег покрыл склоны. Потом снегопад кончился, задули порывистые влажные ветры, ломая в лесу деревья, срывая дранку с крыш… Курортники уезжали. Отели закрывались один за другим. Можно было видеть, как бредут, сутуля спины под ветром, к станции группки обозленных людей, ощетинившиеся лесом перепутанных лыж. На поселке это бегство сказалось самым пагубным образом. В метеослужбу звонили по двадцать раз на дню: погода стала бедствием для всех горнолыжных баз. Кафе были переполнены. Витрины с сувенирами выглядели теперь нелепо, предлагая копилки-шале и вышитые замшевые кошельки в деревне, покинутой туристами и лыжниками.
Но нам с Женевьевой, хоть мы и не могли никому об этом сказать, такая погода очень нравилась, и каждый день мы отправлялись на прогулку в истерзанный ветрами лес. Он местами являл собою картину разорения: вывороченные корни елей вздымались среди пней, ямы зияли воронками между стволов, то поваленное дерево, то ворох сломанных сучьев загораживали дорогу, густо припорошивший их снег сглаживал колючие очертания этих преград. Трудно было пробраться среди завалов: их белизна слепила глаза, и мы то и дело спотыкались, неуверенно ступая в расщелины и рытвины, разверзавшиеся под нашими ногами. Однако ни за что на свете мы не отказались бы от этих прогулок.
Я долго думал о них, прежде чем выйти из дому, заранее предвкушая радость от лицезрения снега, и сердце мое учащенно билось, когда я представлял себе минуты, которые проведу вдвоем с Женевьевой. А поздно вечером, проводив ее в Бюзар, я вспоминал белые галереи и пещеры, ослепительные стены и залы, выстроенные глубоким снегом, наши тайные владения, чистые и безмолвные, куда мы попадали, входя под сень леса. Иногда у меня бывало там такое чувство, будто я вошел в архитектурное сооружение, совершенное в своей фантазии: словно зодчий, храня свою тайну, закруглил углы, изломал коридоры и аллеи, разрушил симметрию причудливыми нагромождениями, ледяными натеками, кудрявыми, как облака, кустами между галереями белоснежных деревьев, выстроил снежные стены, внезапно закрывающие перспективу тропы или белого зала под серым небом за сверкающими инеем ветвями. Солнца не видно. Сияние исходит от белизны — долгий, мягкий и ровный свет, незадуваемый ветром. Время от времени ком снега падает на землю. И снова смыкается тишина. Время вращается вокруг своей оси. И так долго не властен вечер над этими стенами. Белизна не гаснет, лес тонет в тумане, в сумраке, но под деревьями белый свет еще указывает дорогу идущим…
Я разжигал огонь в камине в моем кабинете, отсветы пламени плясали по комнате, и оживали в алом свете бумаги на столе, мебель, гравюры на стенах. В Бюзаре Женевьева, должно быть, уже спала, и я видел ее рассыпанные по подушке волосы, сияющий венец среди зимы, словно залог того, что вновь засветит солнце. А я завтра снова прижму ее к своей груди, завтра ее красота и нежность вновь воспламенят меня своим светом. К чему сомнения? Можно просто жить в этом мире. И в череде дней крепло наше счастье под взглядом доброго Бога, под Его светом, и было ясное небо, белизна, плоть, торжествующая над печалью и смертью.
Приближалось Рождество. Я должен был заняться приготовлениями к празднику. Каждый год прихожане устанавливают в храме большую ель, а катехумены украшают неф ветками и букетиками остролиста. Храм становится похож на зеленый лесной свод, витражи отбрасывают под эту сень блики закатных лучей. Остро пахнет смолой, и если закрыть на минуту глаза, опьянев от дурманящего аромата, то удивишься, почему же не поют птицы в этом глухом и сумрачном лесу. Странная это пора. Возбуждение охватывает прихожан, их дети разучивают в школе рождественские псалмы, классы полнятся евангельскими чтениями.
Я считаю минуты: каждый год я жду не дождусь, чтобы жизнь вновь вошла в привычную колею и мой храм обрел бы свое истинное лицо.
VII
Но в этом году, наоборот, приближение Рождества наполняло меня радостью, и я ожидал его с таким же нетерпением, как все. Украшение храма и подготовка к празднику позволяли Женевьеве проводить еще больше времени подле меня. Поднимая глаза, я видел, как она трудится среди других девушек и юношей, размещавших зеленые букетики в нишах, на нимбах ангелов, среди ветвей ели. Ель уже установили. Ее пышно украсили свечками и звездами. Все приходили на нее полюбоваться. Счастье окрыляло меня. Гимны, которые мы повторяли, наполнялись для меня истинным смыслом, тексты и стихи, которые я толковал, находили место в моем сердце. В рождественских яслях расставили восковые фигурки: Мария, Иосиф, младенец Иисус, пастухи и волхвы в золотых одеяниях. Стойло наполнили соломой, а алтарь за ним был убран ветками остролиста, словно для того, чтобы окружить сцену ореолом жестокости, и в этой воинственной и кровавой чаще, сомкнувшейся за потоками чистейшего света, я узнавал мою прежнюю душу, ту, что жаждала покарать, сломить, восторжествовать в неведении своем и страхе.
Я между тем готовил рождественскую проповедь. Полный моим новым счастьем, я решил посвятить ее прощению обид и любви. Я перечитывал Евангелие от Луки: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицем всех народов, свет к просвещению язычников…» И еще: «…по благоутробному милосердию Бога нашего, которым посетил нас Восток свыше, просветить сидящих во тьме и тени смертной, направить ноги наши на путь мира». Думая об этих словах, я вспоминал все прошлые рождественские праздники и осознавал, что до той минуты, когда я полюбил Женевьеву, я жил «во тьме и тени смертной», я опасался своих ближних, но следил за ними и судил их, я перебирал их преступления и вынашивал планы мести. Страшная и зловещая пора. Со студенческих лет в моей душе сохранилось недоверие к этому чересчур торжественному слову, но теперь я не мог не признать: я пережил обращение, и эта мысль наполняла меня хмельным восторгом, вдохнувшим в слова моей проповеди новую силу убеждения, пламенную и чистую.
Наступило 20 декабря — читатель вскоре поймет, почему я с такой точностью помню это число, хотя вообще у меня всегда была плохая память на даты. Но в этой я уверен, как и в том, что не забуду до самой смерти — я говорю это без иронии — ни единого из событий последующих дней. Тот день был ясный и тихий, природа как будто затаила дыхание в ожидании праздника. Снег озарял комнаты своей белизной, и в этом белом свете мысль моя работала с удивительной четкостью. Блаженный хмельной восторг не проходил. Он еще усилился к полудню: меня словно приподнимало над землей, бросало в трепет… Я заканчивал свою проповедь. К середине дня я был готов перечитать ее; за последние два часа я все острее, почти до изнеможения, ощущал, что мысль моя близилась к апогею, по мере того как продвигалась работа и все ослепительнее становилась белизна снежного света.
Итак, мне предстояло перечесть готовый текст. Обычно я принимаюсь за эту часть работы не без внутреннего беспокойства. Когда я перечитываю написанное мною, все кажется мне бессвязным, слабым, беспорядочным, и я просиживаю долгие часы, иногда ночи напролет, пытаясь воплотить свои мысли на бумаге. Но в этот день впервые жизни я перечел свои листки на одно дыхании; мне не понадобилось ничего менять, разве что внести несколько небольших поправок. Сделав это, я принялся перечитывать проповедь снова, на сей раз вслух, дабы убедиться, какое впечатление она произведет на собравшихся. Я с головой ушел в работу. Мне не сиделось, и я встал, продолжая читать громким, подрагивающим от возбуждения голосом. Я шагал взад и вперед по комнате, помню даже, что в какой-то момент, увлекшись, подкрепил свою речь ударами кулака по косяку оконной рамы, при этом я, поглощенный моей проповедью, даже не видел, что творилось за окном.
И вдруг я остановился, охваченный чувством необъяснимой тревоги; ощущение было особенно жутким оттого, что — я горечью осознал это — последние месяцы я прожил в безмятежном покое. Должно быть, так страдают — это я понимаю теперь — выздоравливающие, с ужасом чувствуя приближение рецидива, когда открывшаяся рана или затаившийся недуг вновь пронзают зловещей молнией боли. Прошло несколько секунд — или минут, теперь мне было страшно; страх сковал меня, лишил дара речи. Я стоял, остолбенев. Листки выпали у меня из рук, и в тот же миг я будто очнулся. Я вздрогнул, обнаружив, что переулок уже потонул в вечернем сумраке. Я обернулся, но вместо того, чтобы броситься в комнату, разрушить злые чары, приковавшие меня к окну, так и остался стоять, не в силах сделать и шагу, настолько потрясло меня то, что я увидел: в нескольких шагах от меня, на низком диванчике у стены сидела Женевьева; ее запрокинутое ко мне лицо, освещенное скудным светом, еще лившимся из окна, странно блестело и было очень бледно, приоткрытый рот, из которого не вырывалось ни звука, казался на нем черной трещиной, при виде которой острая жалость пронзила меня. Я заметил, что она вся дрожит. Страх отпустил меня. В какую-то долю секунды я понял, что Женевьева вошла в комнату, когда я в упоении читал мою проповедь, и одна только сила моих слов привела ее в такое состояние. Я зажег лампу, закрыл ставни, подобрал листки, которые выронил, когда на меня нашло помрачение, и сел рядом с ней на диванчик. Лампа прогнала грязно-белые вечерние отсветы, теплое сияние наполнило комнату, согревая нас. Женевьева, однако, все еще дрожала, ее колотил озноб… Мало-помалу она успокоилась, и некоторое время мы разговаривали так, будто ничего особенного не произошло.
То, что случилось потом, я едва могу описать — я хочу сказать, что, рассказывая об этом, испытываю мучительную неловкость с примесью ужаса, хотя помню все с пронзительной отчетливостью.
1 2 3 4 5 6 7