Меня же интересуют души тех, кто посещает церковь; к несчастью их души прячутся под одеждой: под жилетом, под рубашкой, а то и – под кожей. А часто бывает, что душ-то вовсе здесь нет: они где-то странствуют, пока священник читает проповедь. Но я все-таки ищу, спотыкаюсь, колеблясь, но чувствую себя от этого не хуже: ведь именно неясное, туманное, зыбкое придает прелесть бездельничанью.
Справа виден источник; собравшись у его голубых струй, судачат служанки, подмастерья булочника, слуги, кумушки. Наполняя ведра водой, здесь нашептывают друг другу любезности, жалуются на грубое обращение хозяев, на постылую службу, выбалтывают семейные тайны. Это моя газета, тем более занимательная, что я не все слышу и вынужден о многом только догадываться.
Наверху между крышами я вижу небо, то глубокое и синее, то серое, покрытое бегущими облаками. Порой его пересекают длинные вереницы перелетных птиц: они летят над нашими селами и городами в далекие края. Небо соединяет меня с внешним миром, с бесконечным пространством. Подперев кулаком подбородок, я погружаюсь взором и мыслью в эту бездонную глубину.
Когда я устаю смотреть ввысь, я перевожу взгляд на крыши. Здесь в сезон любви мяукают тощие страстные коты; здесь, ленивые и жирные, они моют рыльца на августовском солнце. Под крышей ютятся ласточки со своими птенцами; они улетают осенью, возвращаются весной и неустанно порхают взад и вперед в поисках пищи для своих крикливых выводков. Я их всех знаю, и они знают меня; они боятся меня не больше вазы с настурциями, стоящей на окне ниже моего этажа.
Наконец, улица – это всегда новое, беспрерывно меняющееся зрелище: миловидные молочницы, почтенные члены муниципального совета, проказливые школьники; собаки, которые ворчат, или неистово весело скачут; быки, которые жуют и пережевывают сено, меж тем как их хозяин ушел пропустить стаканчик. А вы думаете, что я теряю время, когда идет дождь? Ничуть не бывало: никогда нет у меня больше дела. Множество мелких ручейков сливаются в один мощный ручей; он растет, раздувается, ревет и увлекает в своем быстром течении всяческий сор, за прыжками которого я с превеликим интересом слежу. А вот какой-то старый разбитый горшок, собравший за своим широким брюхом все, что бежит по волнам, вздумал сопротивляться ярости потока. Камешки, кости, щепки запрудили середину ручья, но с боков прибывает вода, образуется море и начинается борьба. Я почти всегда принимаю сторону разбитого горшка; я смотрю в даль, не плывет ли подкрепление, трепещу за его правый фланг, уже готовый сдаться, дрожу за его левый фланг, в котором появилась брешь… а в это время бравый ветеран, окруженный отборными войсками, все еще держится, хотя вода уже заливает его по макушку. Но кто может бороться с разверзшимися хлябями небесными? Дождь удваивает свою силу и ливень… Ливень! минуты, предшествующие ливню, вот самое замечательное, самое лучшее из всех моих невинных удовольствий! Однако, когда дамы перешагивают через ручей, показывая свои стройные ножки, я оставляю ливень без внимания и не свожу глаз с белых чулок, пока они не повернут за угол. А ведь это лишь малая доля всех чудес, какие можно увидеть из моего окна.
Вот почему я нахожу, что дни очень коротки, и за недостатком времени я очень много теряю.
Над моей комнатой находится кабинет дяди Тома. Сидя в своем вращающемся кресле, согнув спину над столом, он – пока дневной свет скользит по его серебристым волосам – читает, составляет примечания, компилирует, формулирует свои соображения и собирает в своем мозгу квинтэссенцию тысячи томов, которыми уставлена его комната.
Не в пример своему племяннику, мой дядя знает все, чему учат книги, и не знает ничего, чему учит улица.
Поэтому он больше верит наукам, чем жизни. Он скорее готов усомниться в собственном существовании, чем в безоговорочно принятой им какой-нибудь туманной философской доктрине. Впрочем, он добр и наивен как ребенок, потому что никогда не жил среди людей.
Три вида звуков извещают меня почти обо всем, что делает мой дядя. Когда он поднимается с кресла, визжит винт; когда он хочет достать книгу с полки, к ней подкатывает лесенка на колесиках; когда он развлекается понюшкой табака, его табакерка стучит об стол.
Эти звуки обычно следуют один за другим, и я так с ними свыкся, что они не отрывают меня от работы, но однажды…
Однажды винт завизжал, но лесенка не подкатила, стука табакерки я не дождался. Я очнулся от своих мечтаний, подобно мельнику, который просыпается, когда умолкает мельничное колесо. Я прислушиваюсь: мой дядя Том разговаривает, мой дядя Том смеется… слышен чей-то другой голос… «Вот оно как», – говорю я себе, очень взволнованный.
Надобно вам сказать, что, когда я работаю у окна, я не всегда занимаюсь общими вопросами. С некоторых пор меня особенно увлекает один предмет, и он очень ослабил мой интерес ко всему остальному. Появились даже известные признаки, которые говорят о том, что изменилось направление моих трудов.
С утра я жду. В два часа пополудни у меня начинает биться сердце. Она прошла мимо, и день для меня кончился.
Раньше мне никогда не приходило в голову, что я один; да разве не были мы вместе: мой дядя, и я, и ручей, и ласточки, и весь белый свет? А сегодня я чувствую, что я один, совсем один, но только– не в три часа дня, когда все оживает вокруг меня и во мне.
Я уже говорил вам, как сладко текли мои часы раньше, а сегодня я не могу ни чем-нибудь заняться, ни праздно проводить время, ни бездельничать, что вовсе не одно и то же. Ведь вот до чего дошло: как-то на днях перед самым моим носом медленно кружилось пушистое перышко, а мне даже не пришло в голову подуть на него.
Подобных примеров я могу привести сотни. Вместо этого я вижу сны наяву. Я мечтаю о том, что она знакома со мной, улыбается мне, благоволит ко мне; найдя путь и возможность кем-то стать для нее, я с ней встретился; мы с ней путешествуем, я забочусь о ней, охраняю и спасаю от опасности, держа в своих объятиях; я глубоко сожалею, что мы не находимся с ней вдвоем в темном лесу, где на нас напали страшные разбойники, которых я обратил в бегство, хотя получил рану, защищая ее.
Но пора рассказать, кто он – предмет моей любви. Я не знаю, как я справлюсь с этой задачей, ибо словами так трудно описать первую девушку, заставившую биться ваше сердце. Для этих свежих и живых впечатлений нужен совсем особый, совсем юный язык.
Скажу только, что каждый день около трех часов она выходит из соседнего дома, спускается по улице и проходит мимо моего окна.
На ней голубенькое платье, и оно такое простое, что никто, даже я, не смог бы его различить среди стольких голубых платьев, проходящих по улице, но я нахожу, что оно с необыкновенным изяществом облегает ее юную талию; и мне кажется, что именно скромность этой девушки, на которую так приятно смотреть, при дает особую прелесть ее облику. И я не могу поверить, чтобы какое-нибудь другое платье, даже сшитое самой искусной портнихой на сто миль в окружности, пришлось бы мне больше по вкусу.
Итак, когда это платье появляется на моем горизонте, все вокруг меня улыбается и становится прекрасным. Когда же оно исчезает, для моих грез о счастье не хватает именно этого голубенького платья.
В тот день я увидел, как она, по своему обыкновению, шла по улице, приближаясь к моему окну, и уже приготовился следовать за ней глазами до угла, а в мыслях – еще дальше, но она вдруг сделала поворот и вошла в подъезд, находившийся подо мной. Я был так поражен, что отдернул голову, словно она вошла прямо в мою комнату. Только я было подумал, что она прошла на другую улицу, как в библиотеке дяди Тома случилось нечто невероятное, возбудившее во мне волнение, о котором я уже упоминал: «Как? Она говорит с дядей!…» Я делал необычайные усилия, чтобы уловить хоть несколько слов из их разговора, как вдруг неожиданное событие потрясло вселенную, уже начавшую создаваться вокруг меня.
Это столь важное событие было в сущности пустяковым. К полкам подкатила лестница, и я услышал, как дядя, продолжая говорить, поднимался по ступенькам. Я расслышал даже, как с его уст слетело слово «древнееврейский». Из этого явственно следовало, что мой дядя беседовал с каким-то ученым гебраистом, подвергавшим разбору вместе с ним какую-то мелочь древней премудрости. Ибо невозможно было вообразить, чтобы ее молодая головка была занята ученым вздором, а хорошенькая ручка перелистывала пыльный фолиант. Нот, это было немыслимо!
Глубоко разочарованный, я машинально вернулся к окну, и смотрел, ничего не видя, как это бывает, когда какая-нибудь мысль выбивает вас из колеи. Но прямо напротив меня на солнцепеке философствовали два осла, привязанные вместе к железному крюку. После довольно продолжительного времени одному из них пришло в голову весьма важное соображение, что можно было узнать по едва заметной дрожи его левого уха; затем он вытянул голову и с влюбленным видом показал другому ослу свои старые зубы. Тот понял знак, сделал то же самое, и оба принялись за дело. Они чесали друг другу шеи с такой готовностью оказать товарищу услугу, с такой беспечной нежностью и так пленительно лениво, что я не мог не проникнуться к ним симпатией и не пожелать присоединиться третьим к их компании. Со мной такое случилось впервые с тех пор, как меня стал занимать исключительно один предмет. В наивности некоторых зрелищ есть какая-то неотразимая трогательная сила; она как бы поднимает душу над самою собой и заставляет изменять своим самым сладостным мыслям. Я уже готов был увлечься тем, что увидел, как вдруг из двери моего дома вышло голубенькое платье. Это была она. «Ах!» – невольно воскликнул я.
Услышав это, девушка подняла голову и из-под полей шляпки устремила на меня свои прекрасные глаза, которые привели меня в замешательство, наполнили стыдом и быстрой, как молния, радостью. Она покраснела и пошла дальше.
Особая прелесть этого возраста заключается в том, ч.то можно покраснеть от дуновения ветерка и шороха былинки; но покраснеть из-за меня – казалось мне не-сказанною милостью, обстоятельством, круто меняющим мое положение; впервые между мною и ею что-то произошло.
Моя радость, однако, скоро уменьшилась, потому что я тотчас же оглянулся на себя. Когда я воскликнул «Ах!», она увидела мой разинутый рот, мои одурелые глаза и выражение идиота, уронившего шапку в реку. Мысль о первом впечатлении, которое я должен был произвести на нее, меня очень огорчила.
Но как вы думаете, что она держала под мышкой? Том ин-октаво в пергаментном переплете с серебряной застежкой – жалкую старую книгу, которую я сотни раз видел где угодно в комнате моего дяди, но теперь казавшуюся мне книгою книг, когда она несла ее, легко прижав к себе… Я впервые понял, что старая книга может быть на что-нибудь пригодна. Как мудр был дядя Том, собиравший их всю свою жизнь! Каким глупцом оказался я, не обладавший этой благословенной книгой, названия которой я не знал.
Она перешла улицу, направляясь к больнице. У входа она сказала несколько слов привратнику, который, как мне показалось, знал ее и уделил ей не больше внимания, чем это требовалось, чтобы она осмелилась войти в здание. Хоть меня и возмутило поведение этого грубияна, я все же был доволен, что девушка, о которой я мечтал, не настолько богата и знатна, чтобы желания, зарождавшиеся в моем сердце, не делали меня смешным в моих собственных глазах.
Я испытывал большое удовольствие от сознания, что она находится так близко от меня, потому что боялся, что потеряю ее до завтрашнего дня. Я страстно хотел узнать, что привело ее к моему дяде и что ей было надо в больнице. Охваченный желанием увидеть ее, когда она выйдет оттуда, я решил дожидаться ее у окна, но наступила ночь, и, потеряв на это всякую надежду, я поспешил подняться к дяде Тому.
Он уже зажег лампу и внимательно разглядывал на свет склянку с голубоватой жидкостью.
«Добрый вечер, Жюль, – сказал он, не прерывая своего занятия, – садись вот тут, я сейчас кончу».
Я сел, с нетерпением ожидая, когда смогу расспросить дядю, и оглядывал библиотеку, показавшуюся мне теперь совсем иной. С величайшим уважением смотрел я на почтенные книги, на сестер той, которую я увидел у нее под мышкой, и все предметы вокруг и самый воздух, каким я дышал, показались мне совсем другими, словно, девушка, побывавшая здесь, оставила на всем свой след.
«Ну вот! – сказал дядя, – кстати, ты не знаешь…
– Нет, дядюшка!…
– Поблагодари девушку,.которая приходила сюда…» с этими словами он подошел к столу, меж тем. как у меня в ожидании забилось сердце.
«Догадайся!…» – сказал он, повернувшись ко мне, словно наслаждаясь моим удивлением.
Я ни о чем не способен был догадаться.
«Она говорила вам что-нибудь обо мне? – спросил я, все больше волнуясь.
– Лучше того, – возразил дядюшка с лукавой миной.
– Что же это, дядюшка, умоляю вас!
– Ну, гляди, нашелся мой Бурламаки!»
Я упал с облаков, но из почтения к дядюшке внутренне посылал проклятия не ему, а Бурламаки.
«Я искал для нее книгу и нашел другую, которую считал уже утерянной.., Что за милая девушка! – продолжал он, – право, она стоит по крайней мере дюжины твоих учителей».
Я был того же мнения, и восклицание дяди Тома несколько примирило меня с ним.
«Она читает по древнееврейски, как ангел!»
Я опять ничего не понимал. «Она читает по древнееврейски? Но, дядюшка…» Мысль о подобной учености была мне неприятна.
«Я получил истинное удовольствие, заставив ее прочитать XLVIII псалом в издании Буксторфа Иоганн Буксторф (1564 – 1629) – немецкий издатель древнееврейского текста Ветхого Завета.
. Я ей объяснил, сравнивая с ним варианты того же псалма в издании Крезия Крезий (1642 – 1710) – немецкий ученый, знаток древнееврейского языка, автор многочисленных работ о Библии.
, насколько текст Буксторфа предпочтительнее.
– И вы ей это сказали?
– Ну, конечно, раз я с ней говорил.
– Она была здесь с вами, и вы могли с ней об этом говорить?
– Ну да, впрочем, вряд ли это можно сказать кому-нибудь, кроме еврейки.
– Значит она еврейка?»
Неужели и с другими бывает такое? Еврейка! красавица и еврейка! Мне она от этого показалась в десять раз красивее, и я полюбил ее в десять раз сильнее.
Это не слишком-то по-христиански; однако, уверяю вас, очарование, какое я в ней находил, стало для меня еще более живым, словно достоинства, за которые я ее полюбил, озарились совсем новым светом.
Я знаю, что в моих рассуждениях было мало смысла, и что всякий человек, наделенный самым слабым умением логически мыслить, доказал бы мне всю их нелепость, а тем более – дядя Том; поэтому я ему ничего не сказал: мои заблуждения были мне дороже, чем логика.
Но чувства мои были именно таковы… К тому же… Можно ли влюбиться в сестру? Нет. В соотечественницу? Скорее. А в чужестранку? Еще скорее. А в прекрасную еврейку? Быть может она всеми покинута? Быть может на нее косо смотрят добрые люди?… В моих глазах это было ее преимуществом и словно приближало ее ко мне.
«Она хочет изучать древнееврейских авторов? – спросил я дядю Тома.
– Нет, хотя я ее всячески уговаривал. Речь идет о бедном умирающем старике. Она взяла у меня Библию на древнееврейском языке, чтобы почитать ему что-нибудь благочестивое.
– И она больше не придет сюда?
– Придет завтра в десять часов утра, чтобы вернуть мне книгу».
И дядюшка опять начал рассматривать склянку, а я погрузился в свои мысли. «Завтра она будет здесь, она будет в этой комнате, так близко от меня. А я для нее ничего не значу, меньше даже, чем дядя Том и его склянка». И я с грустью спустился к себе.
К моему большому удивлению моя комната была озарена слабым светом! Я сообразил, что это был отблеск огня, зажженного напротив в больничной палате, где в этот час бывало обычно темно. Я поднялся на стул и сначала увидел тень на стене в глубине палаты. Любопытство мое было возбуждено: вытянув голову и выглянув в окно с высоты моего стула, я смог различить женскую шляпку, висевшую на стене. «Это она!» – закричал я. Поставить стул на стол, подложить под стул Гроция и Пуффендорфа и самому влезть на все это, было делом одной минуты. И я затаил дыхание, чтобы насладиться открывшимся мне зрелищем.
У изголовья бледного больного старика сидела она, сосредоточенная, задумчивая, благочестивая, – сияющая юностью и свежестью рядом с болезнью и старостью. Она опустила прекрасные ресницы на книгу моего дядюшки и читала вслух слова утешения. Порой она останавливалась, чтобы дать отдых больному, поправляла ему подушку или же с любовью брала его за руку, глядя на него с состраданием, казавшимся мне ангельским.
«Счастливый умирающий старик! – говорил я себе. – Как должны быть ласковы ее слова, как сладостные заботы!… О! с какой радостью я бы отдал мою юность и мои силы за твой преклонный возраст и твои страдания!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Справа виден источник; собравшись у его голубых струй, судачат служанки, подмастерья булочника, слуги, кумушки. Наполняя ведра водой, здесь нашептывают друг другу любезности, жалуются на грубое обращение хозяев, на постылую службу, выбалтывают семейные тайны. Это моя газета, тем более занимательная, что я не все слышу и вынужден о многом только догадываться.
Наверху между крышами я вижу небо, то глубокое и синее, то серое, покрытое бегущими облаками. Порой его пересекают длинные вереницы перелетных птиц: они летят над нашими селами и городами в далекие края. Небо соединяет меня с внешним миром, с бесконечным пространством. Подперев кулаком подбородок, я погружаюсь взором и мыслью в эту бездонную глубину.
Когда я устаю смотреть ввысь, я перевожу взгляд на крыши. Здесь в сезон любви мяукают тощие страстные коты; здесь, ленивые и жирные, они моют рыльца на августовском солнце. Под крышей ютятся ласточки со своими птенцами; они улетают осенью, возвращаются весной и неустанно порхают взад и вперед в поисках пищи для своих крикливых выводков. Я их всех знаю, и они знают меня; они боятся меня не больше вазы с настурциями, стоящей на окне ниже моего этажа.
Наконец, улица – это всегда новое, беспрерывно меняющееся зрелище: миловидные молочницы, почтенные члены муниципального совета, проказливые школьники; собаки, которые ворчат, или неистово весело скачут; быки, которые жуют и пережевывают сено, меж тем как их хозяин ушел пропустить стаканчик. А вы думаете, что я теряю время, когда идет дождь? Ничуть не бывало: никогда нет у меня больше дела. Множество мелких ручейков сливаются в один мощный ручей; он растет, раздувается, ревет и увлекает в своем быстром течении всяческий сор, за прыжками которого я с превеликим интересом слежу. А вот какой-то старый разбитый горшок, собравший за своим широким брюхом все, что бежит по волнам, вздумал сопротивляться ярости потока. Камешки, кости, щепки запрудили середину ручья, но с боков прибывает вода, образуется море и начинается борьба. Я почти всегда принимаю сторону разбитого горшка; я смотрю в даль, не плывет ли подкрепление, трепещу за его правый фланг, уже готовый сдаться, дрожу за его левый фланг, в котором появилась брешь… а в это время бравый ветеран, окруженный отборными войсками, все еще держится, хотя вода уже заливает его по макушку. Но кто может бороться с разверзшимися хлябями небесными? Дождь удваивает свою силу и ливень… Ливень! минуты, предшествующие ливню, вот самое замечательное, самое лучшее из всех моих невинных удовольствий! Однако, когда дамы перешагивают через ручей, показывая свои стройные ножки, я оставляю ливень без внимания и не свожу глаз с белых чулок, пока они не повернут за угол. А ведь это лишь малая доля всех чудес, какие можно увидеть из моего окна.
Вот почему я нахожу, что дни очень коротки, и за недостатком времени я очень много теряю.
Над моей комнатой находится кабинет дяди Тома. Сидя в своем вращающемся кресле, согнув спину над столом, он – пока дневной свет скользит по его серебристым волосам – читает, составляет примечания, компилирует, формулирует свои соображения и собирает в своем мозгу квинтэссенцию тысячи томов, которыми уставлена его комната.
Не в пример своему племяннику, мой дядя знает все, чему учат книги, и не знает ничего, чему учит улица.
Поэтому он больше верит наукам, чем жизни. Он скорее готов усомниться в собственном существовании, чем в безоговорочно принятой им какой-нибудь туманной философской доктрине. Впрочем, он добр и наивен как ребенок, потому что никогда не жил среди людей.
Три вида звуков извещают меня почти обо всем, что делает мой дядя. Когда он поднимается с кресла, визжит винт; когда он хочет достать книгу с полки, к ней подкатывает лесенка на колесиках; когда он развлекается понюшкой табака, его табакерка стучит об стол.
Эти звуки обычно следуют один за другим, и я так с ними свыкся, что они не отрывают меня от работы, но однажды…
Однажды винт завизжал, но лесенка не подкатила, стука табакерки я не дождался. Я очнулся от своих мечтаний, подобно мельнику, который просыпается, когда умолкает мельничное колесо. Я прислушиваюсь: мой дядя Том разговаривает, мой дядя Том смеется… слышен чей-то другой голос… «Вот оно как», – говорю я себе, очень взволнованный.
Надобно вам сказать, что, когда я работаю у окна, я не всегда занимаюсь общими вопросами. С некоторых пор меня особенно увлекает один предмет, и он очень ослабил мой интерес ко всему остальному. Появились даже известные признаки, которые говорят о том, что изменилось направление моих трудов.
С утра я жду. В два часа пополудни у меня начинает биться сердце. Она прошла мимо, и день для меня кончился.
Раньше мне никогда не приходило в голову, что я один; да разве не были мы вместе: мой дядя, и я, и ручей, и ласточки, и весь белый свет? А сегодня я чувствую, что я один, совсем один, но только– не в три часа дня, когда все оживает вокруг меня и во мне.
Я уже говорил вам, как сладко текли мои часы раньше, а сегодня я не могу ни чем-нибудь заняться, ни праздно проводить время, ни бездельничать, что вовсе не одно и то же. Ведь вот до чего дошло: как-то на днях перед самым моим носом медленно кружилось пушистое перышко, а мне даже не пришло в голову подуть на него.
Подобных примеров я могу привести сотни. Вместо этого я вижу сны наяву. Я мечтаю о том, что она знакома со мной, улыбается мне, благоволит ко мне; найдя путь и возможность кем-то стать для нее, я с ней встретился; мы с ней путешествуем, я забочусь о ней, охраняю и спасаю от опасности, держа в своих объятиях; я глубоко сожалею, что мы не находимся с ней вдвоем в темном лесу, где на нас напали страшные разбойники, которых я обратил в бегство, хотя получил рану, защищая ее.
Но пора рассказать, кто он – предмет моей любви. Я не знаю, как я справлюсь с этой задачей, ибо словами так трудно описать первую девушку, заставившую биться ваше сердце. Для этих свежих и живых впечатлений нужен совсем особый, совсем юный язык.
Скажу только, что каждый день около трех часов она выходит из соседнего дома, спускается по улице и проходит мимо моего окна.
На ней голубенькое платье, и оно такое простое, что никто, даже я, не смог бы его различить среди стольких голубых платьев, проходящих по улице, но я нахожу, что оно с необыкновенным изяществом облегает ее юную талию; и мне кажется, что именно скромность этой девушки, на которую так приятно смотреть, при дает особую прелесть ее облику. И я не могу поверить, чтобы какое-нибудь другое платье, даже сшитое самой искусной портнихой на сто миль в окружности, пришлось бы мне больше по вкусу.
Итак, когда это платье появляется на моем горизонте, все вокруг меня улыбается и становится прекрасным. Когда же оно исчезает, для моих грез о счастье не хватает именно этого голубенького платья.
В тот день я увидел, как она, по своему обыкновению, шла по улице, приближаясь к моему окну, и уже приготовился следовать за ней глазами до угла, а в мыслях – еще дальше, но она вдруг сделала поворот и вошла в подъезд, находившийся подо мной. Я был так поражен, что отдернул голову, словно она вошла прямо в мою комнату. Только я было подумал, что она прошла на другую улицу, как в библиотеке дяди Тома случилось нечто невероятное, возбудившее во мне волнение, о котором я уже упоминал: «Как? Она говорит с дядей!…» Я делал необычайные усилия, чтобы уловить хоть несколько слов из их разговора, как вдруг неожиданное событие потрясло вселенную, уже начавшую создаваться вокруг меня.
Это столь важное событие было в сущности пустяковым. К полкам подкатила лестница, и я услышал, как дядя, продолжая говорить, поднимался по ступенькам. Я расслышал даже, как с его уст слетело слово «древнееврейский». Из этого явственно следовало, что мой дядя беседовал с каким-то ученым гебраистом, подвергавшим разбору вместе с ним какую-то мелочь древней премудрости. Ибо невозможно было вообразить, чтобы ее молодая головка была занята ученым вздором, а хорошенькая ручка перелистывала пыльный фолиант. Нот, это было немыслимо!
Глубоко разочарованный, я машинально вернулся к окну, и смотрел, ничего не видя, как это бывает, когда какая-нибудь мысль выбивает вас из колеи. Но прямо напротив меня на солнцепеке философствовали два осла, привязанные вместе к железному крюку. После довольно продолжительного времени одному из них пришло в голову весьма важное соображение, что можно было узнать по едва заметной дрожи его левого уха; затем он вытянул голову и с влюбленным видом показал другому ослу свои старые зубы. Тот понял знак, сделал то же самое, и оба принялись за дело. Они чесали друг другу шеи с такой готовностью оказать товарищу услугу, с такой беспечной нежностью и так пленительно лениво, что я не мог не проникнуться к ним симпатией и не пожелать присоединиться третьим к их компании. Со мной такое случилось впервые с тех пор, как меня стал занимать исключительно один предмет. В наивности некоторых зрелищ есть какая-то неотразимая трогательная сила; она как бы поднимает душу над самою собой и заставляет изменять своим самым сладостным мыслям. Я уже готов был увлечься тем, что увидел, как вдруг из двери моего дома вышло голубенькое платье. Это была она. «Ах!» – невольно воскликнул я.
Услышав это, девушка подняла голову и из-под полей шляпки устремила на меня свои прекрасные глаза, которые привели меня в замешательство, наполнили стыдом и быстрой, как молния, радостью. Она покраснела и пошла дальше.
Особая прелесть этого возраста заключается в том, ч.то можно покраснеть от дуновения ветерка и шороха былинки; но покраснеть из-за меня – казалось мне не-сказанною милостью, обстоятельством, круто меняющим мое положение; впервые между мною и ею что-то произошло.
Моя радость, однако, скоро уменьшилась, потому что я тотчас же оглянулся на себя. Когда я воскликнул «Ах!», она увидела мой разинутый рот, мои одурелые глаза и выражение идиота, уронившего шапку в реку. Мысль о первом впечатлении, которое я должен был произвести на нее, меня очень огорчила.
Но как вы думаете, что она держала под мышкой? Том ин-октаво в пергаментном переплете с серебряной застежкой – жалкую старую книгу, которую я сотни раз видел где угодно в комнате моего дяди, но теперь казавшуюся мне книгою книг, когда она несла ее, легко прижав к себе… Я впервые понял, что старая книга может быть на что-нибудь пригодна. Как мудр был дядя Том, собиравший их всю свою жизнь! Каким глупцом оказался я, не обладавший этой благословенной книгой, названия которой я не знал.
Она перешла улицу, направляясь к больнице. У входа она сказала несколько слов привратнику, который, как мне показалось, знал ее и уделил ей не больше внимания, чем это требовалось, чтобы она осмелилась войти в здание. Хоть меня и возмутило поведение этого грубияна, я все же был доволен, что девушка, о которой я мечтал, не настолько богата и знатна, чтобы желания, зарождавшиеся в моем сердце, не делали меня смешным в моих собственных глазах.
Я испытывал большое удовольствие от сознания, что она находится так близко от меня, потому что боялся, что потеряю ее до завтрашнего дня. Я страстно хотел узнать, что привело ее к моему дяде и что ей было надо в больнице. Охваченный желанием увидеть ее, когда она выйдет оттуда, я решил дожидаться ее у окна, но наступила ночь, и, потеряв на это всякую надежду, я поспешил подняться к дяде Тому.
Он уже зажег лампу и внимательно разглядывал на свет склянку с голубоватой жидкостью.
«Добрый вечер, Жюль, – сказал он, не прерывая своего занятия, – садись вот тут, я сейчас кончу».
Я сел, с нетерпением ожидая, когда смогу расспросить дядю, и оглядывал библиотеку, показавшуюся мне теперь совсем иной. С величайшим уважением смотрел я на почтенные книги, на сестер той, которую я увидел у нее под мышкой, и все предметы вокруг и самый воздух, каким я дышал, показались мне совсем другими, словно, девушка, побывавшая здесь, оставила на всем свой след.
«Ну вот! – сказал дядя, – кстати, ты не знаешь…
– Нет, дядюшка!…
– Поблагодари девушку,.которая приходила сюда…» с этими словами он подошел к столу, меж тем. как у меня в ожидании забилось сердце.
«Догадайся!…» – сказал он, повернувшись ко мне, словно наслаждаясь моим удивлением.
Я ни о чем не способен был догадаться.
«Она говорила вам что-нибудь обо мне? – спросил я, все больше волнуясь.
– Лучше того, – возразил дядюшка с лукавой миной.
– Что же это, дядюшка, умоляю вас!
– Ну, гляди, нашелся мой Бурламаки!»
Я упал с облаков, но из почтения к дядюшке внутренне посылал проклятия не ему, а Бурламаки.
«Я искал для нее книгу и нашел другую, которую считал уже утерянной.., Что за милая девушка! – продолжал он, – право, она стоит по крайней мере дюжины твоих учителей».
Я был того же мнения, и восклицание дяди Тома несколько примирило меня с ним.
«Она читает по древнееврейски, как ангел!»
Я опять ничего не понимал. «Она читает по древнееврейски? Но, дядюшка…» Мысль о подобной учености была мне неприятна.
«Я получил истинное удовольствие, заставив ее прочитать XLVIII псалом в издании Буксторфа Иоганн Буксторф (1564 – 1629) – немецкий издатель древнееврейского текста Ветхого Завета.
. Я ей объяснил, сравнивая с ним варианты того же псалма в издании Крезия Крезий (1642 – 1710) – немецкий ученый, знаток древнееврейского языка, автор многочисленных работ о Библии.
, насколько текст Буксторфа предпочтительнее.
– И вы ей это сказали?
– Ну, конечно, раз я с ней говорил.
– Она была здесь с вами, и вы могли с ней об этом говорить?
– Ну да, впрочем, вряд ли это можно сказать кому-нибудь, кроме еврейки.
– Значит она еврейка?»
Неужели и с другими бывает такое? Еврейка! красавица и еврейка! Мне она от этого показалась в десять раз красивее, и я полюбил ее в десять раз сильнее.
Это не слишком-то по-христиански; однако, уверяю вас, очарование, какое я в ней находил, стало для меня еще более живым, словно достоинства, за которые я ее полюбил, озарились совсем новым светом.
Я знаю, что в моих рассуждениях было мало смысла, и что всякий человек, наделенный самым слабым умением логически мыслить, доказал бы мне всю их нелепость, а тем более – дядя Том; поэтому я ему ничего не сказал: мои заблуждения были мне дороже, чем логика.
Но чувства мои были именно таковы… К тому же… Можно ли влюбиться в сестру? Нет. В соотечественницу? Скорее. А в чужестранку? Еще скорее. А в прекрасную еврейку? Быть может она всеми покинута? Быть может на нее косо смотрят добрые люди?… В моих глазах это было ее преимуществом и словно приближало ее ко мне.
«Она хочет изучать древнееврейских авторов? – спросил я дядю Тома.
– Нет, хотя я ее всячески уговаривал. Речь идет о бедном умирающем старике. Она взяла у меня Библию на древнееврейском языке, чтобы почитать ему что-нибудь благочестивое.
– И она больше не придет сюда?
– Придет завтра в десять часов утра, чтобы вернуть мне книгу».
И дядюшка опять начал рассматривать склянку, а я погрузился в свои мысли. «Завтра она будет здесь, она будет в этой комнате, так близко от меня. А я для нее ничего не значу, меньше даже, чем дядя Том и его склянка». И я с грустью спустился к себе.
К моему большому удивлению моя комната была озарена слабым светом! Я сообразил, что это был отблеск огня, зажженного напротив в больничной палате, где в этот час бывало обычно темно. Я поднялся на стул и сначала увидел тень на стене в глубине палаты. Любопытство мое было возбуждено: вытянув голову и выглянув в окно с высоты моего стула, я смог различить женскую шляпку, висевшую на стене. «Это она!» – закричал я. Поставить стул на стол, подложить под стул Гроция и Пуффендорфа и самому влезть на все это, было делом одной минуты. И я затаил дыхание, чтобы насладиться открывшимся мне зрелищем.
У изголовья бледного больного старика сидела она, сосредоточенная, задумчивая, благочестивая, – сияющая юностью и свежестью рядом с болезнью и старостью. Она опустила прекрасные ресницы на книгу моего дядюшки и читала вслух слова утешения. Порой она останавливалась, чтобы дать отдых больному, поправляла ему подушку или же с любовью брала его за руку, глядя на него с состраданием, казавшимся мне ангельским.
«Счастливый умирающий старик! – говорил я себе. – Как должны быть ласковы ее слова, как сладостные заботы!… О! с какой радостью я бы отдал мою юность и мои силы за твой преклонный возраст и твои страдания!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18