Я вспоминаю, как ваши глаза наполнялись слезами, когда страшная мысль о далекой или близкой, но неизбежной разлуке овладевала вашей душой. А я, не думая о будущем, беспечно наслаждался драгоценными качествами, которым возраст придавал нечто священное.
Мой добрый дядюшка скончался, как и жил, – спокойно, безмятежно, почти весело. Он чувствовал приближение смерти, замечал, как она постепенно сковывала и леденила его члены и, казалось, готов был шутить с нею. Пока он был в состоянии, он не изменял своих привычек; и лишь когда необходимость заставила его отказаться от любимых трудов, он стал дольше обычного задерживать нас около себя. Его страдания (я благословляю господа!) не были чрезмерными, он встречал их безропотно, как докучного гостя, которого все же приходится принимать и даже оказывать ему внимание. Мы сдерживали слезы, сидя у его изголовья; они огорчили бы его сильнее, чем собственные боли, и мы иногда принуждали себя улыбаться, когда он старался весело о них говорить. Однако это было зрелище, достойное глубокого сострадания! Мучения, причиняемые столь добрым существам, кажутся мне оскорбительными для них, и сердце восстает против жестокости недуга, который не делает выбора среди своих жертв.
В прошлое воскресенье он умер у меня на руках. Услышав утром звон колоколов, он сказал: «Для меня звонят в последний раз…» Эти слова вызвали у меня слезы. «Право же, дети мои, вы готовы уверить меня, что я жил недостаточно долго… но я и этим доволен. Не забудьте мою старую Маргариту… Она очень заботилась о моих книгах… и обо мне… Жюль! когда ты будешь писать нашей дорогой даме (так он вас всегда называл), передай, пожалуйста, ей и ее детям мое благословение… и что я надеюсь увидеть ее батюшку в обители благородных душ… если только, – добавил он, – меня туда пустят».
Помолчав немного, он продолжал: «Эта ведьма не ожидала, что я окажусь столь несговорчив… Я не поддамся ей, пока все не закончу… Завещание мое там, в левом ящике… Милая Генриетта! Как приятно было жить подле тебя… передай мой привет твоим славным родителям… и покажи мне еще раз вашего мальчугана. Ведь мой брат и невестка забросят меня вопросами там наверху, сами понимаете… Хорошие вести, скажу им, очень хорошие вести!»
Между тем зрение его ослабевало, дышать ему становилось труднее, и было очевидно, что конец близок. Однако речь его оставалась по-прежнему связной, сознание – ясным, и кроткая теплота его сердца не исчезала до последнего вздоха. Около полудня он подозвал меня: «Если г-н Бернье (наш пастор) вернулся, я думаю… что уже пора (я послал за пастором). У меня была долгая жизнь, и я умираю счастливым… среди вас… Где твоя рука, милый мой Жюль?» Через несколько минут я сообщил ему о приходе пастора.
«Добро пожаловать дорогой господин Бернье… Я уже приготовился, делайте свое дело… Своего Гиппократа я продал… Теперь им пользуется мой знакомый еврей… Но если я оставляю этой ведьме мое бренное тело, то душу мою она не получит… Я поручаю мою душу вам… действуйте, действуйте… смотрите, чтобы она не отлетела… Нить уже очень тонка…»
Пастор прочитал отходную. «Аминь, – повторил за ним дядя… – Прощайте, мой дорогой… до свиданья… Я поручаю вам этих детей». Пастор, человек таких же преклонных лет, пожал ему руку с тем душевным спокойствием, какое дается уверенностью в скорой встрече в ином мире, и вышел. Дядюшка был в забытьи. Час спустя, сделав над собой усилие, он позвал нас слабым голосом: «Жюль!… Генриетта!…» (он держал нас за руки). То были его последние слова, затем дыхание его прекратилось.
Вот, сударыня, простой рассказ о последних минутах незаметного человека, чуждого свету, неведомого даже его соседям, но которого я не могу не причислить к лучшим из смертных. Его долгая жизнь напоминает мне течение безвестной реки, освежающей своим благотворным дыханием скромные берега, которые она омывает, и в водах которой отражается безоблачное, чистое и ясное небо. Я был единственный свидетель, но не единственный предмет его каждодневной, ежеминутной доброй заботы, и я полагаю, что одного моего сердца недостаточно, чтобы достойно чтить его память. Потребность приобщить к этому, хоть отчасти, еще одно сердце, – вот, что побудило меня написать вам обо всем. Позвольте мне, сударыня, сделать откровенное признание. Вы очень много значили в моей судьбе; ваша печаль меня когда-то живо тронула; ваша доброта помогла мне расчистить дорогу к успеху, если не создать его. Все это дает мне основание столь же любить вас, сколь уважать. Но еще более глубоким и сладостным чувством преисполняет меня то общее, в чем соприкасаются и уравниваются наши судьбы: любовь к двум превосходным, столь дорогим нам обоим людям, которых мы оба оплакиваем, и память о которых, позвольте мне надеяться, останется связующим звеном между вами, сударыня, и тем, кто имеет честь быть вашим почтительным и признательным слугой.
Жюль».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Мой добрый дядюшка скончался, как и жил, – спокойно, безмятежно, почти весело. Он чувствовал приближение смерти, замечал, как она постепенно сковывала и леденила его члены и, казалось, готов был шутить с нею. Пока он был в состоянии, он не изменял своих привычек; и лишь когда необходимость заставила его отказаться от любимых трудов, он стал дольше обычного задерживать нас около себя. Его страдания (я благословляю господа!) не были чрезмерными, он встречал их безропотно, как докучного гостя, которого все же приходится принимать и даже оказывать ему внимание. Мы сдерживали слезы, сидя у его изголовья; они огорчили бы его сильнее, чем собственные боли, и мы иногда принуждали себя улыбаться, когда он старался весело о них говорить. Однако это было зрелище, достойное глубокого сострадания! Мучения, причиняемые столь добрым существам, кажутся мне оскорбительными для них, и сердце восстает против жестокости недуга, который не делает выбора среди своих жертв.
В прошлое воскресенье он умер у меня на руках. Услышав утром звон колоколов, он сказал: «Для меня звонят в последний раз…» Эти слова вызвали у меня слезы. «Право же, дети мои, вы готовы уверить меня, что я жил недостаточно долго… но я и этим доволен. Не забудьте мою старую Маргариту… Она очень заботилась о моих книгах… и обо мне… Жюль! когда ты будешь писать нашей дорогой даме (так он вас всегда называл), передай, пожалуйста, ей и ее детям мое благословение… и что я надеюсь увидеть ее батюшку в обители благородных душ… если только, – добавил он, – меня туда пустят».
Помолчав немного, он продолжал: «Эта ведьма не ожидала, что я окажусь столь несговорчив… Я не поддамся ей, пока все не закончу… Завещание мое там, в левом ящике… Милая Генриетта! Как приятно было жить подле тебя… передай мой привет твоим славным родителям… и покажи мне еще раз вашего мальчугана. Ведь мой брат и невестка забросят меня вопросами там наверху, сами понимаете… Хорошие вести, скажу им, очень хорошие вести!»
Между тем зрение его ослабевало, дышать ему становилось труднее, и было очевидно, что конец близок. Однако речь его оставалась по-прежнему связной, сознание – ясным, и кроткая теплота его сердца не исчезала до последнего вздоха. Около полудня он подозвал меня: «Если г-н Бернье (наш пастор) вернулся, я думаю… что уже пора (я послал за пастором). У меня была долгая жизнь, и я умираю счастливым… среди вас… Где твоя рука, милый мой Жюль?» Через несколько минут я сообщил ему о приходе пастора.
«Добро пожаловать дорогой господин Бернье… Я уже приготовился, делайте свое дело… Своего Гиппократа я продал… Теперь им пользуется мой знакомый еврей… Но если я оставляю этой ведьме мое бренное тело, то душу мою она не получит… Я поручаю мою душу вам… действуйте, действуйте… смотрите, чтобы она не отлетела… Нить уже очень тонка…»
Пастор прочитал отходную. «Аминь, – повторил за ним дядя… – Прощайте, мой дорогой… до свиданья… Я поручаю вам этих детей». Пастор, человек таких же преклонных лет, пожал ему руку с тем душевным спокойствием, какое дается уверенностью в скорой встрече в ином мире, и вышел. Дядюшка был в забытьи. Час спустя, сделав над собой усилие, он позвал нас слабым голосом: «Жюль!… Генриетта!…» (он держал нас за руки). То были его последние слова, затем дыхание его прекратилось.
Вот, сударыня, простой рассказ о последних минутах незаметного человека, чуждого свету, неведомого даже его соседям, но которого я не могу не причислить к лучшим из смертных. Его долгая жизнь напоминает мне течение безвестной реки, освежающей своим благотворным дыханием скромные берега, которые она омывает, и в водах которой отражается безоблачное, чистое и ясное небо. Я был единственный свидетель, но не единственный предмет его каждодневной, ежеминутной доброй заботы, и я полагаю, что одного моего сердца недостаточно, чтобы достойно чтить его память. Потребность приобщить к этому, хоть отчасти, еще одно сердце, – вот, что побудило меня написать вам обо всем. Позвольте мне, сударыня, сделать откровенное признание. Вы очень много значили в моей судьбе; ваша печаль меня когда-то живо тронула; ваша доброта помогла мне расчистить дорогу к успеху, если не создать его. Все это дает мне основание столь же любить вас, сколь уважать. Но еще более глубоким и сладостным чувством преисполняет меня то общее, в чем соприкасаются и уравниваются наши судьбы: любовь к двум превосходным, столь дорогим нам обоим людям, которых мы оба оплакиваем, и память о которых, позвольте мне надеяться, останется связующим звеном между вами, сударыня, и тем, кто имеет честь быть вашим почтительным и признательным слугой.
Жюль».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18