Пали сумерки, окно было раскрыто, и лишь цветы, одиноко стоявшие на столе, напоминали, что на дворе лето, цветы, озаренные сиянием лампы – бессловесные, недвижные, благоухающие.
И тут я услыхал – резко, отчетливо, будто из соседней комнаты – мощное аллегро Лунной сонаты, разворачивавшейся передо мной словно гигантская фреска; я слышал и одновременно видел ее, боясь, не мерещится ли мне все это, и трепет охватил меня, какой всегда охватывает нас перед лицом неизъяснимой тайны. Музыка неслась ко мне из квартиры неизвестных моих благодетельниц в соседнем доме, а ведь обе дамы были в деревне! Конечно, они могли вернуться домой за каким-нибудь делом. А впрочем, не все ли равно – играли ведь для меня, – и я был благодарен неведомому пианисту, подарившему мне, в моем одиночестве, эту музыку, это общение, эту живую связь с людьми того же настроя чувств.
И если признаюсь, что те же мощные звуки трижды врывались ко мне в этот долгий час, – тайна покажется еще менее постижимой, хоть в ту пору от этого радость моя лишь стала еще острей, и ничего другого не играли в тот вечер, в чем увидел я особую милость, явленную мне.
Наконец часы пробили десять, и благостный милосердный сон положил конец дню, который запомнился мне надолго.
VI
Лето ползло-ползло, и настало первое августа; нынче по вечерам уже зажигают огни, и я всем сердцем рад им. Как славно все это – время, стало быть, идет своим чередом, а это и есть главное: одно ушло, другое ждет впереди. Иной облик теперь у города, замелькали знакомые лица, уже одно это вносит покой, дарит силы, бодрит. Порой даже удается перекинуться словцом с кем-нибудь, от чего я и вовсе отвык, настолько, что у меня будто сел голос – я стал говорить низко и глухо и этот сдавленный голос кажется самому мне чужим.
Смолкла стрельба на ближнем поле; один за другим возвращаются из деревни соседи; снова день и ночь лает собака, и возобновились семейные посиделки, где хозяева забавляются тем, что бросают на пол гостиной кость, а пес с громким лаем кидается к ней и рычит, когда ее у него отнимают.
Заработал телефон, снова летят ко мне милые звуки рояля. Все как прежде, все вернулось на круги своя, кроме майора, о смерти которого я прочитал нынче утром в газете. Мне не хватает его, поскольку он принадлежал к числу моих безмолвных знакомств, но я не жалею об участи, постигшей его, – ведь ему скверно жилось с той поры, как он вышел в отставку.
Осень торопится, и жизнь течет быстрей с того дня, как на дворе посвежело и легче стало дышать. Я снова стал выходить на прогулку по вечерам; мрак окутывает меня, скрывая от чужих глаз. Так и вечер короче, и ночной сон крепче, и длится он много дольше.
Привычка переплавлять все пережитое в стихи дает выход избытку впечатлений и заменяет общение. Увиденное из уединения, все вокруг обретает налет преднамеренности, и многое из происходящего кажется действом, разыгрываемым исключительно для тебя. Однажды вечером, выйдя в город, я стал очевидцем пожара, а в Скансене Скансен – часть территории Стокгольма. В 1873 г. в Скансене был организован этнографический музей под открытым небом.
между тем выли волки. Два конца разных нитей сплелись в моем сознании воедино; связав между собой то и другое, воображение соткало стихи:
ВОЛКИ ЗАВЫЛИ
В Скансене волки завыли,
на море лед загудел,
сосны под бременем снега
свой проклинают удел.
В холоде волки завыли,
вторят собаки вытьем;
стелется солнце зимою,
ночь начинается днем.
В сумраке волки завыли,
свет свой стремят фонари
прочь от домов безучастных,
ввысь, словно пламя зари…
Волки в неволе завыли,
рвутся, жестокость яря,
в чащу, в дремучие дебри,
где полыхает заря.
Волки от злости завыли,
люди – виновные в том:
здесь вместо воли безбрачье,
здесь исправительный дом.
*
Ветер стих, часы на башне бьют двенадцать в тишине.
Сани едут как по маслу по накатанной лыжне.
Звон последнего трамвая смолк, утихнул лай собак.
Город спит, сучок не скрипнет, все окутал сизый мрак.
Глубь без края, словно бархат, затаил полночный свод,
Ориона меч сияет, ковш Медведицы плывет.
Угольки в печи потухли, но вдали возник дымок,
словно с кухни великанской в небо он пробраться смог;
это пекарь – среди ночи он печет нам хлеб дневной…
Сизый дым летит отвесно. Стал он красный, огневой!
Эй, пожар!
Эй, пожар, пожар, пожар!
И багровый пылающий шар, как луна в полнолунье, взлетел меж созвездий безмолвных,
и багрец перешел в белизну с желтизной, и раскрылся тот шар, как подсолнух.
То не солнце ль, встающее в угольно-черных скоплениях туч из пучины домов,
где все крыши подобны ладьям на валах, чей пугающий мрак, как могила, суров?
Небосвод и церквей купола озарились огнем.
Что ни шпиль, что ни шест, что ни лаз, что ни щель, – все светло, словно днем!
Медный провод багров, будто ладно настроенной арфы басовые струны.
Все оконные стекла в огне, заснежённые трубы печные горят как перуны.
То не солнце, не месяц! И, верно, потешный огонь не бывает так яр!
То пожар! То пожар! То пожар!
Вот и Скансен, где только что сумрак царил, озарился и ожил
Вот и волки завыли, как будто пожар их не в шутку встревожил.
Тут не ярость, не месть – поджигателя радость, убийцы веселье.
Чу! Из лисьей норы раздается смешок. Все вокруг от восторга и ужаса оцепенели.
И медведи по клеткам танцуют вприсядку, визжа, словно резаный хряк,
только в логове рысьем молчанье, лишь зубы в ухмылке сверкают сквозь мрак.
*
И рев тюленей печален. Город, увы!
Рев, словно тонущий в море кричит.
И хором завыли дворовые псы,
тявкают, лают, скулят,
гремят цепями, скрежещут,
жалобно плачут, визжат, причитают,
как неупокоенных души!
Мучит сочувствие псов, псов сердобольных одних,
к братскому роду людскому –
что за благожелательность!
Но вот проснулись лоси, эти князья северных лесов,
встают, разминаются на длинных своих опорах,
точно рассчитанным вольтом рысь
измеряет длину огороженных владений.
Ударившись о прутья изгороди,
(точь-в-точь воробей об оконное стекло),
разражается нечленораздельными проклятьями,
удивляясь тому, что снова день наступил.
Новый день, точно такой же, как все остальные,
похожий на медленно умирающего зверя,
и цель у него словно одна:
медленно в ночь превратиться…
Но средь пернатых не прекращается жизнь:
кличут и машут орлы
крыльями, на которых обтрепаны перья,
тщетно пытаясь взлететь,
тычутся головами о железные прутья,
решетку ногтями царапают, клювами рвут,
пока не падают в изнеможенье на землю,
не распластываются в параличе,
но вот оперлись о крылья, словно стоят на коленях –
склонились в мольбе,
заклиная, чтоб их милосердно добили
и тем вернули способность к полету
и волю.
Соколы свищут и воздух секут,
как хлесткие ветлы, мечутся взад и вперед;
ноет бедняк осоед,
словно больной ребенок…
Смирные дикие гуси, проснувшись,
тянут долгие шеи
и выводят аккорд в лад с пастушьим рожком.
Лебеди молча плывут,
клювами ловят меж льдин
отражения жарких огней,
что мечутся, как золотые рыбки,
по самому дну прудовому;
застывают в безмолвье и головы прячут
в глубях черной воды
лебеди, белые птицы,
клювом вцепляются в дно,
чтоб ни за что не смотреть
на зарево в небе.
И снова тьма – вслед за грозой трескучей
приходит звук финального рожка,
лишь дымная парит над градом туча,
как черная гигантская рука Перевод А. Парина.
.
Отныне я общаюсь только с книгами. С полсотни томов Бальзака прочел я за последние десять лет, и он стал для меня личным другом, таким, что никогда мне не наскучит. Конечно, он не создал того, что называют творением искусства в наши дни, когда и вообще искусство смешивают с литературой. Все безыскусно у него: не видишь композиции, не замечаешь стиля. Он не балуется словами, не щеголяет ненужными образами, кстати, составляющими атрибут «поэзии», зато он наделен столь безупречным чувством формы, что содержание выражено у него в словах с предельной ясностью. Он презирает всякие словесные побрякушки и больше всего похож на человека, который вслух ведет свой рассказ в обществе: то поведает о каком-нибудь событии, то говорит от имени своих героев, то спешит истолковать, объяснить ход сюжета. И все-то для него история, история – его современница; любой, пусть самый мелкий персонаж показан в свете своего времени, с обрисовкой происхождения его и развития при таком-то и таком-то режиме, что расширяет угол зрения и создает – за каждым героем – необходимый фон. Вспоминаешь, сколько всякого вздора настрочили о Бальзаке его современники, и охватывает изумление. В годы моего студенчества этого богобоязненного, добропорядочного, покладистого человека именовали в учебниках не иначе как безжалостным физиологом, материалистом и чем-то еще в том же роде. Но самое парадоксальное – другое: физиолог Золя видел в Бальзаке своего великого учителя и наставника. Кто это поймет? Впрочем, примерно то же самое проделывают и с другим моим литературным кумиром – Гете, которого в последнее время для чего только не используют, прежде всего для нелепых поисков языческого начала. Ведь на жизненном пути Гете много вех: через посредство Руссо и Канта, Шеллинга и Спинозы он достиг собственного взгляда на жизнь, который можно было бы назвать философией Просвещения. Все вопросы разрешил он, и притом столь просто и ясно, что и ребенку впору уразуметь. Но затем наступил момент, когда все пантеистические доводы вдруг неизъяснимым образом истощились. Семидесятилетнему Гете все вокруг внезапно представилось странным, удивительным, непостижимым. Тут-то и появилась мистика, обращение аж к самому Сведенборгу. Но тщетно все – и Фауст во второй части склоняется перед высшим началом, примиряется с жизнью, становится филантропом (и осушителем болот), чуть ли не социалистом, и оправдывается в апофеозе всеми средствами католической символики, начиная с учения о судном дне.
Фауст первой части, вышедший из поединка с богом торжествующим Савлом, во второй части предстает уже поверженным Павлом. Вот это и есть мой Гете! Конечно, у каждого свой Гете, но все равно мне не понять, где находят Гете-язычника, разве что в нескольких озорных виршах, высмеивающих священников, или, может, в «Прометее», где образ закованного сына божия, возможно, подменяет образ другого сына – распятого, и где высмеивается бессилие отвергнутого Зевса.
Нет, меня манит вся жизнь Гете, поэзия его, выросшая из его жизни. В годы юности поэта один из старших его друзей подарил ему ключ к творчеству. «Твое старание, верное твое тщание должно ставить себе целью создание поэтической действительности. Иные пытались воплотить так называемую поэзию, вымысел, но из затей этих выходит один вздор».
Об этом рассказывает Гете в повести «Из моей жизни». А дальше он пишет уже сам: «И вот я положил начало этому тщанию, от которого после уже не мог отойти: все, что радовало, печалило или же просто занимало меня – перевоплощать в стихотворные строки и образы и затем спорить обо всем этом с самим собой, дабы уточнить мои представления о действительности и внести упорядоченность и покой в мой душевный мир. Никому не было столь важно обладать подобным даром, как мне, поскольку от природы я был склонен то и дело бросаться из одной крайности в другую. Все, что вышло из-под моего пера, стало быть, лишь фрагменты одной и той же нескончаемой исповеди, полностью изложенной в настоящей книге („Из моей жизни“)».
Я люблю читать Гете: он пленяет меня легкостью, с какой относится ко всему на свете. Кажется, он не способен серьезно смотреть на жизнь, словно она лишена истинного бытия или попросту не заслуживает нашей досады и наших слез. И еще мне по душе его неустрашимость перед лицом божественных сил, с которыми он ощущает родство; его презрение к форме, к условностям, отсутствие заведомо готовых взглядов, беспрестанный рост его и обновление, из-за чего он всегда всех моложе, вечно впереди всех, впереди своего времени.
Во все времена и до сей поры Гете противопоставляли Шиллеру, словно побуждая каждого принять либо одного, либо другого из них. Я же не вижу нужды выбирать, ибо приемлю обоих, тем более что они дополняют друг друга; я не в силах словами выразить, в чем их различие, даже в области формы, хотя чувство формы, пожалуй, у Шиллера развито больше, особенно в драме, а парит он при том столь же высоко, сколь Гете. Взлет обоих – плод сотрудничества, взаимовлияния.
А посему на пьедестале веймарского монумента нашлось место обоим, они держатся за руки, и я не вижу причин разлучать их.
* * *
Снова зима на дворе; за окном серое небо, и свет струится снизу, с земли, с белого снежного ее покрова. Одиночество созвучно мнимой смерти природы, но порой уже нет сил его терпеть. Я тоскую по людям, но в уединении сделался так чувствителен, словно душа осталась совсем без кожи, и так избалован привычкой быть хозяином своих мыслей и чувств, что едва выношу соприкосновение с другим человеком; мало того, всякий, кто бы ко мне ни приблизился, угнетает меня своим душевным настроем, который будто вторгается в мой собственный.
Но вот однажды вечером вошла ко мне горничная, с чужой визитной карточкой в руках, как раз в одну из таких минут, когда мне хотелось общества и я готов был принять кого угодно, пусть даже самого неприятного человека. Увидев визитную карточку, я обрадовался, но, прочитав на ней фамилию, помрачнел, – она была мне незнакома. «Что ж, – сказал я себе, – главное: к тебе пришел человек! Пусть войдет!»
Вскоре вошел молодой человек, весьма бледный и весьма неопределенного облика, так что я не мог уразуметь, к какому сословию он принадлежит, тем более что костюм на нем явно был с чужого плеча. Но вид у него при том был решительный и самоуверенный, хоть он и смотрел на меня выжидательно и настороженно. Угостив меня двумя-тремя любезностями, которые подействовали на меня охлаждающе, он перешел прямо к делу и попросил помочь ему деньгами. Я отвечал, что неохотно оказываю помощь людям, совершенно мне незнакомым, поскольку в прошлом я не раз по неведению помогал тем, кто этого не заслуживал. Тут я увидел багровый шрам над правой его бровью, и в тот же миг он сделался кроваво-красным. Что-то зловещее проступило в облике моего гостя, но я уже проникся сочувствием к его безмерному отчаянию, и, представив себя на его месте, на пороге долгой зимней ночи, я изменил свое первоначальное решение. И дабы не длить его мук, я тут же вручил ему просимую сумму и предложил присесть.
Когда он засовывал в карман деньги, на лице его выразилась не столько благодарность, сколько удивление, и было видно, что ему не терпится уйти, коль скоро с делом покончено. Чтобы как-то начать разговор, я спросил:
– Вы откуда?
Он изумленно уставился на меня и, запинаясь, ответил:
– Я полагал, что мое имя известно.
Он произнес эти слова с гордостью, которая меня покоробила, но когда я признался в своем невежестве, он спокойно, с достоинством, ответил:
– Я из тюрьмы.
– Из тюрьмы? (Теперь я уже слушал его с интересом, – ведь я как раз писал рассказ о преступнике.)
– Да, из тюрьмы. Я взял чужие двадцать крон и не вернул. Шеф простил меня, и дело было забыто. Но потом я отдал статью – против свободы религии – в другую газету, ведь я газетчик, и тогда шеф вдруг извлек то дело на свет, и меня посадили.
Я попал в щекотливое положение, – меня будто принуждали высказаться на сей счет, я же этого вовсе не хотел, а потому я сделал встречный выпад и увел разговор в другую сторону:
– Неужто «в наш просвещенный век» можно не давать работы человеку за то, что он отбыл наказа…
Последнее слово будто разрубила пополам его злобная гримаса.
Чтобы поправить дело, я посоветовал ему писать статьи в популярную газету, редактор которой, как мне хорошо было известно, наверняка не разделял свирепого предрассудка, будто человек, отбывший наказание, не может вернуться в лоно общества.
Но, услышав название газеты, он лишь презрительно фыркнул и заявил:
– Против этой газеты я борюсь!
Предельно нелепыми показались мне эти слова, – ведь в нынешнем своем положении он должен был бы радоваться любой возможности снова встать на ноги. Но поскольку обстоятельства во многом оставались неясными для меня, а я не любитель тратить время на расспросы, то я опять же увел разговор в сторону, охваченный естественным человеческим желанием получить услугу за услугу. Но я задал свой вопрос легким светским тоном, показывающим, что я свободен от предрассудков:
– А скажите, очень ли тяжко сидеть в тюрьме? В чем суть наказания?
Выражение его лица сказало мне, что он увидел в моем вопросе назойливость и оскорбился им.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10