Вдруг произошло нечто такое, что мигом отвлекло на себя внимание и мое и возницы. Большая взъерошенная дворняга, похожая на жирного волка, пытающегося выдать себя за овцу, с низким лбом, злобными глазками и такая грязная, что трудно было сказать, какой она масти, увязалась за нашей коляской и временами пыталась вскочить на козлы. Однажды ей даже это удалось, но кучер пинком столкнул ее вниз.
– Чей это пес? – спросил я, удивляясь и прыти чудовища, и странности всей этой сцены.
Кучер что-то пробормотал в ответ, мол, не его это пес, но как только он употребил в дело кнут, дворняга тотчас перешла в нападение и старалась вскочить ко мне в карету, притом на полном ходу.
Одновременно я подметил какое-то волнение в толпе и, обернувшись, увидел длинную процессию человекообразных существ, жадно следивших за поединком кучера с дворнягой и всячески выказывавших свое сочувствие псу, который, однако, никак его не заслуживал. Приглядевшись к этим существам, я увидел, что в толпе преобладают калеки, увидел палки и костыли, кривые ноги и изуродованные спины; карликов с горбами-великанами и великанов с карликовыми ножками; безносые лица и ступни без пальцев, ступни-комки. Здесь будто собрались все напасти, всю зиму прятавшиеся где-то, а нынче выползшие на солнце и потянувшиеся на природу. Только в зловещих символических видениях Энсора Энсор Джеймс (1860 – 1949) – бельгийский живописец и график. Для позднего периода его творчества характерно тяготение к символико-фантастическим образам.
, да еще разве в театре, в опере Глюка «Орфей в аду», встречались доселе мне такие человекоподобные существа, и мнились они мне в ту пору плодом фантазии их творца, художественным преувеличением. Разумеется, я не испугался их, ведь я легко мог объяснить, почему они появились и выступили на сцену именно теперь, но уже один вид этих несчастных, обездоленных созданий, важно шествующих по самой красивой улице города, способен был потрясти кого угодно. Я остро ощущал их законную ненависть, смертоносный яд ненависти ко мне, восседающему в карете, и собака своими наскоками лишь выражала общие чувства толпы. Я был другом этих несчастных, они же были моими врагами! Как странно!
Когда мы въехали на Юргорден, навстречу этому потоку нищих хлынул другой такой же поток, но оба потока словно текли один сквозь другой или один мимо другого, а несчастные люди, шествовавшие в них, словно не замечали друг друга, не старались разглядеть ни встречных лиц, ни одежду встречных, зная заведомо, что все они схожи между собой – лишь на меня одного смотрели они. Теперь, когда я ехал между двумя шпалерами, мне приходилось оглядываться то в одну сторону, то в другую, и меня охватила тоска: казалось, я беззащитен, покинут всеми, – и мне страстно захотелось увидеть хоть одно знакомое лицо: как отрадно было бы сейчас поймать хотя бы взгляд приятеля или знакомого, но тщетно высматривал я их в толпе.
Когда мы ехали мимо Хассельбаккена, у меня на мгновение мелькнула мысль: а не сойти ли мне у лестницы и заглянуть в сад, где почти наверняка сидит кто-то из моего круга?
Но уже приближался Слеттен, и тут меня вдруг осенило: вот сейчас я непременно встречу того самого человека – непременно! Отчего я был в этом уверен, я не мог бы сказать: в памяти моей вдруг всплыла мрачная драма из времен моей юности, разметавшая целую семью и губительно сказавшаяся на судьбах ее детей. Каким образом эта трагедия сплелась в моем сознании с Юргорденом, точнее, со Слеттеном, – этого я не знаю; должно быть, память сохранила сценки представления, показанного шарманщиком, – сценки убийства, совершенного при страшных обстоятельствах, когда убитый, человек ни в чем не повинный, к тому же был заподозрен – если не обвинен – в преступлении.
И что ж? Человек, о котором я вспомнил, то есть сын убитого, человек, глубоко всеми чтимый, ныне уже поседевший, хоть и по-прежнему холостой, шел мне навстречу по улице, поддерживая под руку свою мать, ныне совершенно седую! Тридцать пять лет незаслуженных душевных мук, терзаний за другого придали их лицам ту особую бледность, которую приносит с собой только смерть. Но как очутились здесь, в этаком окружении, эти богатые, почтенные граждане? Может, они поддались той всеобъемлющей силе притяжения, что влечет друг к другу людей по закону сродства, или, может, находили они утешение в созерцании других существ, на чью долю, столь же безвинно, выпало еще больше страданий?
Я ждал, что мне встретятся эти двое, в силу какого-то тайного знания, сокрытого в глубинах души, но от этого лишь еще более могучего и непреложного.
На Слеттене меня ожидало зрелище новых напастей и уродства. Вот показались дети на велосипедах, дети лет восьми-десяти, с порочными лицами; девочками с телами, развитыми не по годам, козыряющие некоей искусственной красотой, увы, обезображенной злобой. Даже когда взаправду попадалось хорошенькое лицо, то и тут непременно бросалась в глаза какая-нибудь погрешность природы – несообразность черт, слишком крупный нос, голые десны или выпученные глаза, чуть ли не вылезшие на лоб.
Еще чуть дальше толпа поредела; там и сям гуляющие расселись на траве. Но тут я заметил, что они всюду сидели по трое – женщина и рядом двое мужчин, – первый акт пасторали, которая обычно завершается поножовщиной.
Тут кучер вдруг завел со мной разговор и стал рассказывать одну историю за другой. Не то рассердило меня, что он держался со мной запанибрата – ведь он не знал тонкого обращения, – просто он мешал мне думать, а это было для меня пыткой; когда же своими замечаниями о некоторых дамах, проезжавших мимо, он пытался увлечь мои мысли в русло совсем нежелательное, я и вовсе стал смотреть на него как на мучителя и попросил скорей отвезти меня домой.
Не столько обиженный, сколько раздосадованный приказанием, кучер у первого же перекрестка повернул назад, но в эту минуту мимо нас проскочил экипаж, в котором сидели две пьяные дамы весьма экстравагантного вида. Кучер попытался их обогнать, но для этого улица была слишком тесна. Пришлось нам тащиться за экипажем, и когда его задерживала толпа, то и я вынужден был останавливаться, и могло показаться, будто я преследую тех особ, что несказанно веселило их обеих, а заодно и всех прохожих.
Таким вот образом ехали мы домой, с трудом одолевая за улицей улицу, пока наконец экипаж не остановился у моего подъезда, и я словно очнулся от тяжкого кошмара.
– Уж лучше одиночество! – сказал я себе и в то лето ни разу больше не выходил вечерами из дома. Отныне я всегда был один и сам составлял себе компанию, каковую необходимо ценить, если не хочешь угодить в дурную.
* * *
Сижу я, стало быть, дома и наслаждаюсь покоем, воображая, будто спасся от жизненных бурь; хорошо бы лишь быть немного постарше, чтобы не отзываться ни на какие соблазны, но надо думать – худшее уже позади.
И тут вдруг однажды утром, когда я еще только пил кофе, входит ко мне горничная и говорит:
– Знаете ли, господин N, здесь был ваш сын, но я сказала, что вы еще не встали.
– Мой сын?
– – Да, так он сказал!
– Не может быть! А как он выглядел?
– Юноша… очень высокий… он назвался вашим именем и сказал, что зайдет попозже.
– А лет ему сколько на вид?
– Лет семнадцать, может быть, восемнадцать!
Я онемел от ужаса, а горничная ушла. Конца, значит, нет и не будет! Прошлое восстало из могилы, скрытой глубоко-глубоко под землей и уже давно поросшей многолетней травой. Мой сын, тот, что девяти лет в надлежащем сопровождении уехал в Америку, мой сын, о котором я полагал, что он нашел свое место в жизни! Что же случилось? Уж конечно, несчастье, а может быть, и не одно.
Какой будет наша встреча? До чего же страшен этот миг узнавания, когда тщетно силишься отыскать в лице юноши знакомые черты ребенка, которым и ты, наряду с другими, с самой колыбели старался придать высшую человечность. Ведь все мы стремимся показаться своему дитяти непременно с лучшей стороны, а затем ловим на податливом детском личике отблеск самого благородного, что только в нас есть, и оттого любим ребенка как некое улучшенное издание нас самих. И вот теперь мне предстоит увидеть это лицо обезображенным, ведь подросток, юноша всегда некрасив – с неизменно присущей ему несоразмерностью черт, со зловещей смесью начала детского, сверхчеловеческого и пробуждающегося животного бытия молодого мужчины, со следами страстей и борения, ужаса перед неведомым, раскаяния в уже содеянном, и этой непрестанной насмешкой над всем и вся; с этой ненавистью ко всему, что висит над тобой и гнетет, а стало быть, ненавистью к старшим, лучше устроенным в жизни, с этим недоверием к самой жизни, только что превратившей безвинное дитя в звероподобное, хищное существо. Ведь я знал все это по себе и помню, сколь отвратителен я был в отрочестве, когда против воли все мои мысли вращались вокруг еды, питья и грубых чувственных наслаждений. И не было никакой нужды вновь лицезреть картину, заведомо мне известную, притом что я неповинен в свершившейся перемене, заложенной в человеческой природе. Будучи мудрее моих родителей, я никогда не ждал никакой отдачи от сына, а лишь старался воспитать его вольным человеком и с первых лет разъяснял ему его права и обязанности в этой жизни – как по отношению к самому себе, так и к другим людям. Но я знал, что он вечно будет тянуть руку за помощью в силу своих прав, хоть эти его права, а стало быть, и мои обязательства, истекли, когда он достиг пятнадцати лет. А что он будет ухмыляться, как только я заговорю о его обязанностях, это я тоже знал… по своему опыту.
Если бы дело шло лишь о денежной помощи, что ж, это в порядке вещей, но, ведь даже брезгуя моим обществом, он будет посягать на меня самого. Посягать на домашний очаг, которого я лишен, на моих друзей, которых мне так не хватает, на связи, которые он наверняка мне приписывает, и беспременно воспользуется моим именем для покупок в кредит.
Знал я и то, что он сочтет меня нудным субъектом и, приехав из чужой страны, где в обиходе иные взгляды, иное мировоззрение, иные отношения между людьми, станет смотреть на меня, как на старого, косного, ничего не смыслящего ни в чем болвана, коль скоро я не инженер и не электрик.
Да и как развился его характер за эти годы? Конечно, опыт говорил мне, что каким родишься, таким, в сущности, и останешься весь свой век. И люди, что на глазах у меня шествовали по жизни, с младенчества и до зрелых лет, годам к пятидесяти, как правило, представали передо мной такими же, какими были, на крайний случай – с ничтожными поправками. Кое-кто, правда, сумел подавить в себе резкость, неудобную для общения; кое-кто спрятал ее под внешним лоском, но, в сущности, люди эти остались
прежними. И лишь у редких знакомцев моих разрослись изначальные свойства характера, превратившись у одних – в добродетель, у других – в пороки. Помню приятеля, чья твердость переросла в упрямство, аккуратность – в педантизм, бережливость – в скупость, любовь к людям – в ненависть к нелюдям. Но помню и другого, у которого ханжество сменилось благочестием, злоба – терпимостью, а упрямство – твердостью.
Обуреваемый тяжелыми думами, я вышел на утреннюю прогулку, не с тем, чтобы забыть о неприятности, а, напротив, приготовиться к неотвратимому. Я перебрал в уме все возможные исходы встречи. Но как только я представил себе взаимные расспросы о всем том, что произошло со дня нашей разлуки, – я содрогнулся и уже было думал бежать из этого города, из страны. Однако я знал по опыту, что самое уязвимое место у человека – спина, тогда как грудь, точно латы, защищают могучие кости, а посему я решил остаться и грудью встретить удар.
Силясь умерить чувствительность и усвоить суховатую логику светского многоопытного человека, я составил программу действий. Сначала я приодену его, устрою на жительство в пансионат и, расспросив, кем он хочет стать, сразу же определю к делу, на службу, но главное – буду вести себя с ним как с чужим человеком, которого держат на расстоянии отсутствием доверительности. А чтобы оградить себя от его поползновений на близость, я не стану толковать о прошлом и, воздерживаясь от советов, предоставлю юноше полную свободу действий, тем более что он наверняка не захочет слушать советов.
Итак, решено! И делу конец!
Внутренне собранный и готовый к встрече, я повернул домой, полностью сознавая притом, что в жизни моей произошла перемена, настолько властная, что все отныне виделось мне иным – дороги, окрестный пейзаж, весь город. Примерно на середине моста я оглядел широкую улицу, расстилавшуюся впереди, и тут взгляд мой упал на фигуру юноши – вовек не забуду этой минуты. Он был высокого роста и очень худ и шел нерешительной походкой, как человек, который чего-то ждет или ищет. И я увидел, как он всматривался в меня и вдруг узнал – и дрожь пробежала по его телу, но он тут же овладел собой и, приосанившись, зашагал наискосок через улицу – прямо навстречу мне. Я же изготовился к обороне и чуть ли не слышал уже, как вот сейчас скажу ему легким приветливым тоном: «Здравствуй, сынок!»
Но вот он уже близко – и тут мне бросился в глаза весь его деклассированный, опустившийся облик, то самое, чего я страшился больше всего. Шляпа на нем чужая – слишком явно хранит она форму другой головы, неряшливо болтаются брюки, отвисшие на коленях, словом, весь вид его говорил, что опустился он и внешне и внутренне, и напоминал он известный тип – официанта без места. Теперь я уже мог рассмотреть и лицо, зловеще худое и изнуренное, а вот увидел еще и глаза – те самые огромные, синие, с голубоватыми белками. Это он!
Этот загнанный, опустившийся человек некогда был обворожительным ангелочком с такой прелестной улыбкой, что я переставал верить в происхождение человека от обезьяны, в ту пору его одевали как принца, и он даже играл с настоящей маленькой принцессой – там, в далеких немецких краях…
Вся ужасная жестокость жизни разом открылась мне, но я нисколько не винил себя – ведь я никогда не отказывался от сына!
*****
Всего лишь несколько шагов теперь между нами! И вдруг меня охватило сомнение: это не он! В тот же миг я решил, что пройду мимо – пусть сам покажет, что узнал меня!
Шаг. Второй. Третий!…
Он прошел мимо!
Он или не он? – спрашивал я себя, продолжая свой путь к дому и нисколько не сомневаясь, что в любом случае он скоро ко мне придет.
Возвратясь домой, я позвал горничную, желая расспросить ее поподробнее, но теперь для того лишь, чтобы узнать, он ли был тот, кого я только что встретил и мимо которого прошел, однако узнать это никак не представлялось возможным, и потому до полудня я напряженно ждал появления гостя. То я желал, чтобы он появился скорей – только бы кончилась неизвестность, то думал я, прошло уже столько времени, что, должно быть, миновала опасность.
Полдень прошел, день стал клониться к вечеру, и тут у меня мелькнула другая мысль, усугубившая мои терзания; стало быть, он решил, что я не хочу его знать, и, испуганный этим, скрылся, где-то теперь скитается он в этом страшном городе, в этой чужой стране; что, если он угодит в дурное общество и его захлестнуло отчаяние?… Где же теперь мне искать его? В полиции!
Так мучился я, сам не ведая отчего – ведь мне не дано было влиять на его судьбу. Будто какая-то злая сила поставила меня в ложное положение, чтобы взвалить на мою душу грех.
Спустился наконец вечер. И тут вошла горничная с визитной карточкой в руках, на которой было написано… имя моего племянника!
Так я вновь обрел свое одиночество и, конечно, почувствовал известное облегчение оттого, что опасность оказалась мнимой, хоть она и потрясла меня не меньше любой истинной беды. Тревожные видения, однако, захватили меня столь властно, что должны были проистекать от какой-нибудь скрытой и глубокой причины. Как знать, говорил я себе, может, сын бродит где-то в чужом далеком краю и тоже мучается сходными ощущениями; может, он в беде и тоскует по мне, то и дело «видит» меня на улице среди прохожих, как и я «увидел» его, терзается, может быть, тем же неведением…
На этом я оборвал все гадания и присовокупил это происшествие к другим, но я не вычеркнул его из своей жизни за то, что судьбе вздумалось надо мной подшутить, а сберег его в своей памяти как некий бесценный подарок.
Грустно, но покойно тянулся вечер. Я не работал, а то и дело поглядывал на стрелки часов. Пробило наконец девять, но я с ужасом думал, что впереди еще один – последний, долгий час. Он представлялся мне долгим, как бесконечность, и я не знал средства его сократить. Не я выбрал для себя одиночество, его навязали мне, и теперь я ненавидел его, как некий насильственный гнет; мне хотелось вырваться из-под этого гнета, хотелось музыки… что-либо из творений великих музыкантов, особенно самого великого из всех, того, чья жизнь была сплошным страданием… да, больше всего стосковался я по Бетховену и тщился теперь вызвать в памяти последний аккорд Лунной сонаты, ставшей для меня наивысшим выражением человеческой жажды свободы, не чета лучшему из стихотворений или поэме!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10