А когда пишешь... Когда пишешь, каждое слово требует, чтоб с ним обращались с умом.
Она говорит так открыто и бесстрашно, - Саша и не думала, что можно так говорить. Ее голос звучит как эхо Сашиной мысли:
- Не удивляйтесь тому, что я говорю, престо представим себе, что мы едем в поезде и больше никогда не увидимся. Тем более что мой поезд мчится невесть куда, и если я не соскочу на ходу...
- Об этом не надо.
- Ладно. Не надо. Но вот что я хочу вам сказать. Когда его взяли, меня вызвали к следователю и показали мне пачку писем - его писем к другой женщине. Я прочла только одно - больше не надо было. Я думала, что умру. Что было делать? Что бы вы сделали на моем месте?
Саша думает: я бы умерла. Но отвечает:
- Не знаю.
- Мне казалось, я знаю его как себя. Я думала, мне в этой душе все открыто, все ясно. И вдруг... Не смотрите так, это прошло. Вы ведь видите, что прошло. Я все эти годы писала туда, а сейчас решилась на операцию, чтоб быть здоровой и приехать к нему человеком, не обузой.
- Вы... все забыли?
- Забыла? Вот видите, рассказываю, значит, помню. Но я видела по его письмам, что он любит и мучается. Конечно, что-то живое во мне тогда умерло, но я тоже люблю. Меня только мучает, что я не могу ему этого сказать, меня мучают письма - и его и мои. Мне бы увидеть его хоть на минуту, и тогда бы я все поняла про него. И про себя.
Она умолкает. Саша тоже молчит, ждет.
- В романе у одного француза рассказана вот такая история. Муж героини уехал по делам, привычный уклад нарушен - не очень, может быть, интересный, но уже милый сердцу. И ей кажется, что она в любом случае и по любому поводу знает точно, что ее муж подумает, почувствует, скажет. И тут на глаза попадается забытый ключ от всегда запертого письменного стола. Она не удержалась, открыла ящик, а там хранится целая вторая жизнь, скрытая от нее, - незаконная дочь, любовная драма, тяжба о наследстве и прочее. Сначала она в негодовании, отчаянии, а потом начинает вспоминать всю свою жизнь - и убеждается, что у нее тоже есть свой "тайный сад" и она не имеет права упрекать мужа. Пусть по-прежнему обычная, будничная жизнь течет своим чередом, все в ней будет размеренно, до мелочей знакомо и привычно, а "тайный сад" цветет дурманом и маком в душе каждого человека, - да, кажется, так: дурманом и маком, - и трогать этот сад нельзя. Что вы на это скажете?
- Если называть тайным садом внутреннюю жизнь, то он есть у каждого. Но если это то, что непременно надо скрыть от самого близкого человека...
- У вас этого нет? Саша помедлила.
- Боюсь, мой "тайный сад" никому не интересен, кроме Меня, - сказала она. - В нем не растут ни дурман, ни маки. Так, какие-то очень простые цветы, одуванчики, что ли.
- Вы скрытная?
- Пожалуй.
- А я была очень открытым человеком. Но с тех пор, как я прочитала то, не мне адресованное письмо... что-то сломалось. И отношения с людьми становятся все более внешними, а душевная моя жизнь скрыта, и я, пожалуй, сама не всегда знаю, какие там цветут растения. Теперь я много молчу. Мне легко в классе, с детьми. Раньше я преподавала в вузе, но потом меня, конечно, уволили. И никуда решительно не брали. Я поняла, что пропаду. Подумала-подумала и махнула в Сибирь, в Заозерье, стала преподавать в пединституте. А про мужа ничего в анкете не написала. Скрыла. Если бы вы знали, как трудно было молчать. Я ничего не могла с собою поделать, мне надо было поговорить. И о себе рассказать, и другого послушать. Чтоб вокруг были люди. Без людей трудно. Может, и рыба привыкает к кипяченой воде. Но ведь и рыба иногда мечется в поисках свежего глотка. У меня были прямо-таки приступы тоски по человеку. И вот я очень подружилась с одним студентом. Он был уже на последнем курсе. Мы много разговаривали, читали стихи. И однажды я ему все рассказала. Вот - сказалось. Сорвалось с губ. Ну, а он... сообщил директору. Выполнил свой долг. Через несколько дней - приказ: уволили за сокрытие. Дорого мне достался свежий глоток. Я вернулась в Москву. Спасибо, из Москвы не выслали. Повезло. И еще раз повезло: меня на свой страх и риск взяла к себе в школу одна замечательная женщина. Не побоялась. И отстояла меня во всех инстанциях. Вот еще с ней мне легко говорить. И с вами! Я давно вас выбрала.
Она улыбнулась Саше. И, встретив этот пристальный синий взгляд, Саша сказала:
- Спасибо.
...Когда она легла, Саша обошла все свои палаты, потом заглянула в седьмую. Подошла к Ирине и провела рукой по ее щеке, будто это была Анюта или Катя.
- Не жалейте о том, что рассказали мне, хорошо?
- Зачем же?
- Бывает. Расскажет человек, а потом пожалеет. Не жалейте.
- Не буду.
...Вот уже полтора часа, как идет операция. Она продлится, наверно, еще час. Внизу, окаменев, ждут два мальчика. Есть ли на свете мука тяжелей ожидания? Все заняты, все что-то делают, а ты жди, и мучайся, и готовься к худшему. Они пришли с книжкой, но какое уж тут чтение. Застыв, смотрят перед собой. Вчера они сидели с матерью в саду до самого вечера. Она простилась с ними, поднялась на крыльцо и вдруг позвала:
- Погодите! Я хочу еще раз на вас посмотреть.
И они вернулись. Саша не могла забыть этих лиц и глаз.
Теперь она ждет сигнала, когда можно ехать за Ириной. Девушку, которой оперировали щитовидную железу, уже давно привезли, она сидит, распластавшись на высоких подушках. Ее оперировал Аверин, все хорошо.
А та операция еще длится. Саша спускается вниз, надевает маску и заходит в операционную.
- Зажим! На бронх! - слышит она голос Дмитрия Ивановича. Не поворачиваясь, он протягивает руку и берет зажим. Не оборачиваясь, каким-то боковым зрением, Королев видит Сашу и говорит:
- Я хотел оставить хоть несколько сегментов, не вышло. Все легкое поражено.
Рука Ирины беспомощно лежит вверх ладонью, будто прося. Запрокинутое спящее лицо безмятежно.
- Готовьте каталку, - кидает Королев Саше. Кровать на колесах уже давно готова. На белой простыне грелки - синяя, красная, зеленая.
Люба, сестра, которая дежурит сегодня вместе с Сашей, открывает дверь операционной и вкатывает туда кровать.
Шов как кривой частокол. Обнаженное тело перекладывают на теплые простыни. Осторожно. Тише! Укрыть. Грелки к ногам. Лифт поднимает их наверх, и Саша подкатывает кровать к палате. В дверях столпились больные - и те, у кого операция позади, и те, кто только ждет ее.
Глаза сочувственные - ах ты бедная! Глаза жадно любопытные, глаза испуганные - и со мной так же будет?
Взглядом, движением руки Саша просит отойти. Нехотя, медленно больные расходятся. Ирина спит. Саша подносит ладонь к ее губам - не дышит! Нет, дышит, дышит: тепло дыхания как прикосновение теплого ветра. Ее первые слова:
- Мальчикам... сказать... мальчикам... Мальчики ждут...Устала, говорит она. - Уходилась...
Она засыпает и просыпается, она тихо стонет в забытьи. Саша дежурит вместе с Любой. Они привыкли друг к другу и действуют как один человек, понимая все с полувзгляда. Сегодня, кроме Ирины, еще двое после операции. Всем нужно неусыпное внимание, всем троим плохо. Но хуже всех Ирине. Надо следить за кислородными трубочками, следить, чтоб не отказала система переливания крови: неслышно капает из стеклянного баллончика кровь. Через стеклянную трубку, которая соединяет две резиновые, видно, как по капле, без стука, неслышно капает кровь.
Потом надо будет ввести в эту исколотую, измученную руку хлористый кальций. Потом...
Саша опомнилась, только когда пришла смена: Прохорова, ночная сестра. Саша сдает ей дежурство и... остается.
- Что ж не уходите? - спрашивает Прохорова. - Или дома делать нечего? Сидите, мне же лучше.
Саша остается. Ночь полна стонов, тихого бормотанья, жалоб, тоски. Скрипят полы в коридоре, за окном качается на ветру фонарь.
Когда Ирина в сознании? Когда бредит?
- Хотите, я прочту вам мои стихи? - говорит она.
- Не надо. Вы устанете.
- Нет, послушайте. Дайте руку. Как же там было...
И когда в одинокий полуночный час Задрожит, в испуге и погаснет свеча, Ты в последней нахлынувшей темноте Подведешь тихонько итоги потерь, Улыбнешься, как равный, в лицо судьбе, Ляжешь - и руки начнут слабеть.
Она умолкает, обессилев. И потом в забытьи говорит:
- Есть где-то на земле город... Там все по-прежнему...как в детстве... Я еще вернусь туда. И увижу свой дом. И печку, за которой мы шептались... Открыла глаза, взглянула:
- Саша, это вы? У меня в тумбочке тетрадка. Когда-нибудь отдадите ему... Когда-нибудь... Или... когда подрастут дети...
Есть ночью в больнице такой предрассветный час, незадолго до побудки, становится совсем тихо. Все уснули. Не скрипят полы. Не стонет больной из второй палаты - затих. Не кашляет старик из восьмой. Почему-то становится зябко и так клонит ко сну, что кажется, сейчас уронишь голову на руки и тотчас уснешь.
И вдруг за стеклом двери темный силуэт. Дверь тихо отворяет чья-то рука: доктор Королев.
- Саша, сейчас в ординаторскую звонил Дмитрий Александрович. Он едет из редакции домой и заедет за вами. Не спорьте. Я останусь тут. Я не уйду. Спускайтесь. Поспите. День будет трудный.
Саша тихо бредет по лестнице, по саду к проходной, на улицу. Ветер холодный, пронзительный. Качаются и скрипят деревья, качаются фонари. Почему, когда не выспишься, еще холоднее? Что-то есть славное в этом осеннем ветре - непокорство, свежесть, напор. На улице уже стоит машина.
Саша садится рядом с Митей и, уткнувшись лицом в его плечо, засыпает.
И снова утро. Саша открывает дверь больницы и видит мальчиков. Лица у них отчаянные.
- Что? - спрашивает она.
- Мы не знаем, - отвечает старший. - Никто ничего не говорит. Может быть, ей хуже?
Не дожидаясь лифта, Саша летит наверх - скорее, скорее, через две ступеньки, через три, скорее!
- Дмитрий Иванович! - начинает она и, задохнувшись, умолкает: обрывается и падает сердце...
- Мальчики здесь? - спрашивает Королев. У него тяжелое лицо, тяжелые глаза, запекшиеся сухие губы."
- Да. Я их видела. Я им скажу. Сейчас спущусь и скажу.
- Нет. Я сам.
...Это случилось только что. Она опоздала на какие-нибудь двадцать минут. Ирина лежит за ширмой укрытая простыней. Саша поднимает уголок простыни и видит спокойный лоб, спокойные уснувшие губы и тихие ресницы в полщеки. "Уходилась", - вспоминает она.
Митя называет свою работу - проклятая. Нет, это ее, Сашино, дело проклятое, безутешное. И она спрашивает себя о том, о чем всегда думают у гроба живые: где ты теперь? Слышишь ли? Куда же оно ушло - все, что было живо еще вчера, еще минуту назад - твоя мысль, твое горе, твоя любовь. Разве можно понять, что всего этого больше нет...
- Очумел! Очумел! - говорит Анисья Матвеевна. - Не один ты работаешь, все нынче работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать.
Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал. Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный стол и принимался за неоконченную статью.
- Саша, - будил он ее иногда, - вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и послушай. Мне очень надо понять: получилось?
И, присев на край дивана, читал.
- Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, - говорила Саша и принималась слушать.
Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.
- Митя, описание картины здесь совсем лишнее.
Почему.
- Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась
Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", - и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его...
- Что-то больно сложно, - сердито говорил Митя. - Я ровно ничего не могу понять.
Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.
- Ты, конечно, не журналистка, - говорил он, - но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь...
Иногда ночью он звонил из редакции:
- Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.
И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали.
- Саша, - спросил Поливанов однажды, - тебе нравится, как пишет Лаврентьева?
Саша минуту подумала.
- Нет.
- Почему?
- Ее статьи... Они... как бы тебе сказать... Они заранее разрешенные. Они обречены на успех.
- Это несочетаемо - "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.
- Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если...
- Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?
- В твоей газете?
- Нет. Вообще.
- Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать...
- Думать... Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами.
Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" - и тотчас ехал - на Урал, на Украину, в Сибирь - по случаям, которые многим казались пустяковыми.
Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле... И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать - тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.
Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался, все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не было видно.
Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы, захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было - ему до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну.
- Зимно... - не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов.
- Да, февраль...
- Ты откудова?
- Из Сосьвы.
- И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она одна осталась. У нее своих двое и его двое - всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль?
- В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку.
- Магнитку... ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я. Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался, цельный год мотался, вижу - не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот паспорток, нет, ты подумай, - новенький, гладенький и безо всяких пометок - чистый, как слезка.
- Зачем болтаешь? Помалкивай.
- Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу - жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в Сибири. У меня братан под Иркутском.
- Лучше в такой город, где никто тебя не знает.
- Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа... Да ведь куда ни приедешь - спросят: откуда, мол?
Он умолк, насторожившись. На верхней полке кто-то пошевелился, и молодой женский голос негромко и протяжно произнес:
- Прячься не прячься - все равно найдут. Поливанов, не видя, ощутил, какой смертный испуг лег
На лицо соседа. Хмель с него как рукой сняло.
- Что спьяну не наплетешь... - пробормотал он. - Чего я тебе тут брехал? Ох, зелье проклятое.
Он встал и, перешагивая через чьи-то ноги, спотыкаясь о мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Доверил ли он себя и свой драгоценный паспорт темени другого вагона? Или спрыгнул на ходу в ночную метель? Побрел до ближайшего полустанка или заночует в лесу?
- Черт бы вас побрал, сударыня, - сказал Поливанов, - простите, не имею чести вас знать, зачем вы это сделали?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Она говорит так открыто и бесстрашно, - Саша и не думала, что можно так говорить. Ее голос звучит как эхо Сашиной мысли:
- Не удивляйтесь тому, что я говорю, престо представим себе, что мы едем в поезде и больше никогда не увидимся. Тем более что мой поезд мчится невесть куда, и если я не соскочу на ходу...
- Об этом не надо.
- Ладно. Не надо. Но вот что я хочу вам сказать. Когда его взяли, меня вызвали к следователю и показали мне пачку писем - его писем к другой женщине. Я прочла только одно - больше не надо было. Я думала, что умру. Что было делать? Что бы вы сделали на моем месте?
Саша думает: я бы умерла. Но отвечает:
- Не знаю.
- Мне казалось, я знаю его как себя. Я думала, мне в этой душе все открыто, все ясно. И вдруг... Не смотрите так, это прошло. Вы ведь видите, что прошло. Я все эти годы писала туда, а сейчас решилась на операцию, чтоб быть здоровой и приехать к нему человеком, не обузой.
- Вы... все забыли?
- Забыла? Вот видите, рассказываю, значит, помню. Но я видела по его письмам, что он любит и мучается. Конечно, что-то живое во мне тогда умерло, но я тоже люблю. Меня только мучает, что я не могу ему этого сказать, меня мучают письма - и его и мои. Мне бы увидеть его хоть на минуту, и тогда бы я все поняла про него. И про себя.
Она умолкает. Саша тоже молчит, ждет.
- В романе у одного француза рассказана вот такая история. Муж героини уехал по делам, привычный уклад нарушен - не очень, может быть, интересный, но уже милый сердцу. И ей кажется, что она в любом случае и по любому поводу знает точно, что ее муж подумает, почувствует, скажет. И тут на глаза попадается забытый ключ от всегда запертого письменного стола. Она не удержалась, открыла ящик, а там хранится целая вторая жизнь, скрытая от нее, - незаконная дочь, любовная драма, тяжба о наследстве и прочее. Сначала она в негодовании, отчаянии, а потом начинает вспоминать всю свою жизнь - и убеждается, что у нее тоже есть свой "тайный сад" и она не имеет права упрекать мужа. Пусть по-прежнему обычная, будничная жизнь течет своим чередом, все в ней будет размеренно, до мелочей знакомо и привычно, а "тайный сад" цветет дурманом и маком в душе каждого человека, - да, кажется, так: дурманом и маком, - и трогать этот сад нельзя. Что вы на это скажете?
- Если называть тайным садом внутреннюю жизнь, то он есть у каждого. Но если это то, что непременно надо скрыть от самого близкого человека...
- У вас этого нет? Саша помедлила.
- Боюсь, мой "тайный сад" никому не интересен, кроме Меня, - сказала она. - В нем не растут ни дурман, ни маки. Так, какие-то очень простые цветы, одуванчики, что ли.
- Вы скрытная?
- Пожалуй.
- А я была очень открытым человеком. Но с тех пор, как я прочитала то, не мне адресованное письмо... что-то сломалось. И отношения с людьми становятся все более внешними, а душевная моя жизнь скрыта, и я, пожалуй, сама не всегда знаю, какие там цветут растения. Теперь я много молчу. Мне легко в классе, с детьми. Раньше я преподавала в вузе, но потом меня, конечно, уволили. И никуда решительно не брали. Я поняла, что пропаду. Подумала-подумала и махнула в Сибирь, в Заозерье, стала преподавать в пединституте. А про мужа ничего в анкете не написала. Скрыла. Если бы вы знали, как трудно было молчать. Я ничего не могла с собою поделать, мне надо было поговорить. И о себе рассказать, и другого послушать. Чтоб вокруг были люди. Без людей трудно. Может, и рыба привыкает к кипяченой воде. Но ведь и рыба иногда мечется в поисках свежего глотка. У меня были прямо-таки приступы тоски по человеку. И вот я очень подружилась с одним студентом. Он был уже на последнем курсе. Мы много разговаривали, читали стихи. И однажды я ему все рассказала. Вот - сказалось. Сорвалось с губ. Ну, а он... сообщил директору. Выполнил свой долг. Через несколько дней - приказ: уволили за сокрытие. Дорого мне достался свежий глоток. Я вернулась в Москву. Спасибо, из Москвы не выслали. Повезло. И еще раз повезло: меня на свой страх и риск взяла к себе в школу одна замечательная женщина. Не побоялась. И отстояла меня во всех инстанциях. Вот еще с ней мне легко говорить. И с вами! Я давно вас выбрала.
Она улыбнулась Саше. И, встретив этот пристальный синий взгляд, Саша сказала:
- Спасибо.
...Когда она легла, Саша обошла все свои палаты, потом заглянула в седьмую. Подошла к Ирине и провела рукой по ее щеке, будто это была Анюта или Катя.
- Не жалейте о том, что рассказали мне, хорошо?
- Зачем же?
- Бывает. Расскажет человек, а потом пожалеет. Не жалейте.
- Не буду.
...Вот уже полтора часа, как идет операция. Она продлится, наверно, еще час. Внизу, окаменев, ждут два мальчика. Есть ли на свете мука тяжелей ожидания? Все заняты, все что-то делают, а ты жди, и мучайся, и готовься к худшему. Они пришли с книжкой, но какое уж тут чтение. Застыв, смотрят перед собой. Вчера они сидели с матерью в саду до самого вечера. Она простилась с ними, поднялась на крыльцо и вдруг позвала:
- Погодите! Я хочу еще раз на вас посмотреть.
И они вернулись. Саша не могла забыть этих лиц и глаз.
Теперь она ждет сигнала, когда можно ехать за Ириной. Девушку, которой оперировали щитовидную железу, уже давно привезли, она сидит, распластавшись на высоких подушках. Ее оперировал Аверин, все хорошо.
А та операция еще длится. Саша спускается вниз, надевает маску и заходит в операционную.
- Зажим! На бронх! - слышит она голос Дмитрия Ивановича. Не поворачиваясь, он протягивает руку и берет зажим. Не оборачиваясь, каким-то боковым зрением, Королев видит Сашу и говорит:
- Я хотел оставить хоть несколько сегментов, не вышло. Все легкое поражено.
Рука Ирины беспомощно лежит вверх ладонью, будто прося. Запрокинутое спящее лицо безмятежно.
- Готовьте каталку, - кидает Королев Саше. Кровать на колесах уже давно готова. На белой простыне грелки - синяя, красная, зеленая.
Люба, сестра, которая дежурит сегодня вместе с Сашей, открывает дверь операционной и вкатывает туда кровать.
Шов как кривой частокол. Обнаженное тело перекладывают на теплые простыни. Осторожно. Тише! Укрыть. Грелки к ногам. Лифт поднимает их наверх, и Саша подкатывает кровать к палате. В дверях столпились больные - и те, у кого операция позади, и те, кто только ждет ее.
Глаза сочувственные - ах ты бедная! Глаза жадно любопытные, глаза испуганные - и со мной так же будет?
Взглядом, движением руки Саша просит отойти. Нехотя, медленно больные расходятся. Ирина спит. Саша подносит ладонь к ее губам - не дышит! Нет, дышит, дышит: тепло дыхания как прикосновение теплого ветра. Ее первые слова:
- Мальчикам... сказать... мальчикам... Мальчики ждут...Устала, говорит она. - Уходилась...
Она засыпает и просыпается, она тихо стонет в забытьи. Саша дежурит вместе с Любой. Они привыкли друг к другу и действуют как один человек, понимая все с полувзгляда. Сегодня, кроме Ирины, еще двое после операции. Всем нужно неусыпное внимание, всем троим плохо. Но хуже всех Ирине. Надо следить за кислородными трубочками, следить, чтоб не отказала система переливания крови: неслышно капает из стеклянного баллончика кровь. Через стеклянную трубку, которая соединяет две резиновые, видно, как по капле, без стука, неслышно капает кровь.
Потом надо будет ввести в эту исколотую, измученную руку хлористый кальций. Потом...
Саша опомнилась, только когда пришла смена: Прохорова, ночная сестра. Саша сдает ей дежурство и... остается.
- Что ж не уходите? - спрашивает Прохорова. - Или дома делать нечего? Сидите, мне же лучше.
Саша остается. Ночь полна стонов, тихого бормотанья, жалоб, тоски. Скрипят полы в коридоре, за окном качается на ветру фонарь.
Когда Ирина в сознании? Когда бредит?
- Хотите, я прочту вам мои стихи? - говорит она.
- Не надо. Вы устанете.
- Нет, послушайте. Дайте руку. Как же там было...
И когда в одинокий полуночный час Задрожит, в испуге и погаснет свеча, Ты в последней нахлынувшей темноте Подведешь тихонько итоги потерь, Улыбнешься, как равный, в лицо судьбе, Ляжешь - и руки начнут слабеть.
Она умолкает, обессилев. И потом в забытьи говорит:
- Есть где-то на земле город... Там все по-прежнему...как в детстве... Я еще вернусь туда. И увижу свой дом. И печку, за которой мы шептались... Открыла глаза, взглянула:
- Саша, это вы? У меня в тумбочке тетрадка. Когда-нибудь отдадите ему... Когда-нибудь... Или... когда подрастут дети...
Есть ночью в больнице такой предрассветный час, незадолго до побудки, становится совсем тихо. Все уснули. Не скрипят полы. Не стонет больной из второй палаты - затих. Не кашляет старик из восьмой. Почему-то становится зябко и так клонит ко сну, что кажется, сейчас уронишь голову на руки и тотчас уснешь.
И вдруг за стеклом двери темный силуэт. Дверь тихо отворяет чья-то рука: доктор Королев.
- Саша, сейчас в ординаторскую звонил Дмитрий Александрович. Он едет из редакции домой и заедет за вами. Не спорьте. Я останусь тут. Я не уйду. Спускайтесь. Поспите. День будет трудный.
Саша тихо бредет по лестнице, по саду к проходной, на улицу. Ветер холодный, пронзительный. Качаются и скрипят деревья, качаются фонари. Почему, когда не выспишься, еще холоднее? Что-то есть славное в этом осеннем ветре - непокорство, свежесть, напор. На улице уже стоит машина.
Саша садится рядом с Митей и, уткнувшись лицом в его плечо, засыпает.
И снова утро. Саша открывает дверь больницы и видит мальчиков. Лица у них отчаянные.
- Что? - спрашивает она.
- Мы не знаем, - отвечает старший. - Никто ничего не говорит. Может быть, ей хуже?
Не дожидаясь лифта, Саша летит наверх - скорее, скорее, через две ступеньки, через три, скорее!
- Дмитрий Иванович! - начинает она и, задохнувшись, умолкает: обрывается и падает сердце...
- Мальчики здесь? - спрашивает Королев. У него тяжелое лицо, тяжелые глаза, запекшиеся сухие губы."
- Да. Я их видела. Я им скажу. Сейчас спущусь и скажу.
- Нет. Я сам.
...Это случилось только что. Она опоздала на какие-нибудь двадцать минут. Ирина лежит за ширмой укрытая простыней. Саша поднимает уголок простыни и видит спокойный лоб, спокойные уснувшие губы и тихие ресницы в полщеки. "Уходилась", - вспоминает она.
Митя называет свою работу - проклятая. Нет, это ее, Сашино, дело проклятое, безутешное. И она спрашивает себя о том, о чем всегда думают у гроба живые: где ты теперь? Слышишь ли? Куда же оно ушло - все, что было живо еще вчера, еще минуту назад - твоя мысль, твое горе, твоя любовь. Разве можно понять, что всего этого больше нет...
- Очумел! Очумел! - говорит Анисья Матвеевна. - Не один ты работаешь, все нынче работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать.
Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал. Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный стол и принимался за неоконченную статью.
- Саша, - будил он ее иногда, - вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и послушай. Мне очень надо понять: получилось?
И, присев на край дивана, читал.
- Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, - говорила Саша и принималась слушать.
Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.
- Митя, описание картины здесь совсем лишнее.
Почему.
- Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась
Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", - и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его...
- Что-то больно сложно, - сердито говорил Митя. - Я ровно ничего не могу понять.
Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.
- Ты, конечно, не журналистка, - говорил он, - но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь...
Иногда ночью он звонил из редакции:
- Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.
И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали.
- Саша, - спросил Поливанов однажды, - тебе нравится, как пишет Лаврентьева?
Саша минуту подумала.
- Нет.
- Почему?
- Ее статьи... Они... как бы тебе сказать... Они заранее разрешенные. Они обречены на успех.
- Это несочетаемо - "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.
- Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если...
- Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?
- В твоей газете?
- Нет. Вообще.
- Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать...
- Думать... Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами.
Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" - и тотчас ехал - на Урал, на Украину, в Сибирь - по случаям, которые многим казались пустяковыми.
Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле... И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать - тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.
Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался, все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не было видно.
Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы, захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было - ему до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну.
- Зимно... - не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов.
- Да, февраль...
- Ты откудова?
- Из Сосьвы.
- И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она одна осталась. У нее своих двое и его двое - всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль?
- В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку.
- Магнитку... ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я. Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался, цельный год мотался, вижу - не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот паспорток, нет, ты подумай, - новенький, гладенький и безо всяких пометок - чистый, как слезка.
- Зачем болтаешь? Помалкивай.
- Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу - жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в Сибири. У меня братан под Иркутском.
- Лучше в такой город, где никто тебя не знает.
- Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа... Да ведь куда ни приедешь - спросят: откуда, мол?
Он умолк, насторожившись. На верхней полке кто-то пошевелился, и молодой женский голос негромко и протяжно произнес:
- Прячься не прячься - все равно найдут. Поливанов, не видя, ощутил, какой смертный испуг лег
На лицо соседа. Хмель с него как рукой сняло.
- Что спьяну не наплетешь... - пробормотал он. - Чего я тебе тут брехал? Ох, зелье проклятое.
Он встал и, перешагивая через чьи-то ноги, спотыкаясь о мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Доверил ли он себя и свой драгоценный паспорт темени другого вагона? Или спрыгнул на ходу в ночную метель? Побрел до ближайшего полустанка или заночует в лесу?
- Черт бы вас побрал, сударыня, - сказал Поливанов, - простите, не имею чести вас знать, зачем вы это сделали?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33