Но не пришлось: в поданном театром автобусе не нашлось места для провожающих. Проститься едва удалось здесь же у подъезда, махнуть рукой и проследить взглядом за автобусом, сворачивающим на углу у Петровки.
И тут мне пришла в голову одна мысль: а не попытаться ли мне еще раз попроситься на фронт. Ведь говоря о свежих дивизиях, капитан подразумевал и дивизии добровольцев. А я знал, что штаб одной из таких дивизий находился на аэродроме. От Кузнецкого моста это было совсем не близко, но досыпать утренние часы уже не хотелось. И я, надев ватник и кепку, зашагал через весь город пешком: подходящего транспорта не было.
В октябре сорок первого года Москву было трудно узнать. Не холодная осень, сменившая сентябрьское бабье лето, не ледяной шквальный ветер, метавшийся по безлюдным утренним улицам, так неузнаваемо преобразили привычный их облик. Другое – белые бумажные кресты, наклеенные на оконные стекла: люди говорили, что это предохраняет стекло от взрывной волны. Грузовики, покрытые брезентом, выкрашенным желто-зелеными пятнами. Мешки с песком, уложенные штабелями у магазинных витрин, – и это годилось для укрытия окон от возможного артиллерийского обстрела. «Слоны» на бульварных перекрестках – так прозвали в Москве большие брезентовые аэростаты, которые ночами поднимались на защиту города от вражеских самолетов. Все это я видел по утрам, когда уходил на работу в редакцию. Но сейчас осознавал эти изменения, будто видел их в первый раз.
В воздухе невыносимо пахло гарью: это эвакуируемые жгли ненужные им архивы и письма. Ветер уносил разбросанные по мостовой и тротуарам обрывки жженой бумаги. У книжных магазинов шла разменная торговля букинистическими книгами. Книги безжалостно обменивались на продукты и курево.
– «Пещеру Лехтвейса» переплетенную отдам за три пачки махорки.
– А «Рокамболь» есть?
– Могу достать, только за муку или грузинский чай.
– Двухтомник сказок Андерсена – за полкило сахару.
– Есть полный Дюма в издании Сойкина.
Откровенно говоря, я пожалел, что у меня нет при себе табаку или махорки. Прошел, даже не взглянув на книги. А улицы тянулись одна за другой – уже окраинные, не асфальтированные. Прохожих мало, да и никто никуда не спешил. Изредка встречались ополченцы, шедшие повзводно строем, но еще не получившие даже винтовок. Штаб их я в конце концов нашел. А моя редакционная карточка, предъявленная при входе, сразу привела меня к командованию.
В комнате было четверо: двое военных и двое штатских – в таких же ватниках, как и я. Не зная никого по должности или по званию, я крикнул с порога:
– Не могу больше так жить. Прошу зачислить меня рядовым в состав рабочей дивизии!
– Ваши документы, – тихо сказал один из военных.
Я опять предъявил ту же редакционную карточку.
Военный прочел, оглядел меня молча, должно быть определяя мой возраст по внешности.
– Вы, вероятно, забронированы по месту работы?
– Никто не помешает мне отказаться от брони.
Место у меня в газете было действительно забронировано. Только при моей негодности к военной службе броня, понятно, была мне не нужна.
Военный улыбнулся и наклонился к старику в ватнике: он, как потом выяснилось, был председателем медицинской комиссии.
– Если ограниченная годность невелика, – сказал старик, – мы его, пожалуй, возьмем. А ну-ка подымите левую ногу, молодой человек. На заказ туфли шьете? – засмеялся он и добавил, обращаясь к военному: – Какая же это ограниченная годность, это полная непригодность к военной службе. Что же вы думаете, и в армии вам сапоги по заказу будут шить или в этих туфельках по окопам прыгать станете? Похвалим, товарищи, его за отвагу и сообщим в газету о том, что он нас хотел обмануть.
– Ладно, пусть на службу идет, – сказал военный. – А работать для армии можно везде. И в тылу, и на фронте. Попросите редактора, чтобы военкором послал. Вот так.
3. Листовки
Я писал по заказу редакции большую публицистическую статью о гитлеровской клике и, естественно, предпочел писать ее дома. Дверь в мою комнату была приоткрыта, и я услышал, как по коридору танцующей походкой пробежала Лейда, напевая на знакомый мотив что-то совсем незнакомое.
Лейда, вероятно, была гадким утенком в детстве, некоей худенькой феечкой, длинноногой и не знавшей туфель на высоких каблуках, а сейчас в свои семнадцать лет оборачивалась этакой царь-лебедью. Стройная, с красивым профилем, ростом почти с меня… Когда я шел вместе с ней в булочную или в молочную, неоднократно и не без зависти видел интерес в глазах встречных мужчин, сумевших сразу же оценить ее по достоинству. Каюсь, и я сам часто на нее заглядывался, хотя, как мне казалось, она обращала на меня внимания не больше, чем на портного Клячкина. Подумаешь, сосед, ну и что из того следует? Тут, к счастью, я ошибся: просто с соседями в театр не ходят. А вот первый же пропуск на два лица, полученный ею от оркестранта Мельникова, она предложила мне, как наиболее подходящему компаньону…
Появилась Лейда в нашей квартире недавно, родом из Риги, там же окончила десятилетку. Сбежала, когда немцы уже подходили к городу. Родители ее отказались от эвакуации. Укатила с последним поездом в Москву к бабушке, которую звали Евой Михайловной. Комната у нее была отличная, имелись и сбережения, да еще и приработок: помогала хозяйствовать ныне погибшим Пахомовым. А сейчас и я хотел попросить о том же: привык к материнской заботе о чистой комнате, выстиранном белье, и по-домашнему приготовленных завтраках и ужинах. Лейда не возражала…
Звонко хлопнула дверь и минуту спустя опять открылась, и Лейда бегом уже без всякой песенки пробежала на кухню. Забыла что-нибудь, подумал я, прислушался. На кухне о чем-то взволнованно говорили, только не мог разобрать о чем. Затем голос Клячкиной: «Из всех мужиков один Вадим дома. Пошли к нему!» И в комнату без стука ворвались жены всех оставшихся на «осадном положении». Даже Ева Михайловна стала на пороге.
– Посмотрите-ка, что сейчас принесла Лейда, – сказала Клячкина, протянув мне листок бумаги с отпечатанным текстом.
Это была листовка – одна из тех, что фашисты разбрасывали в городе.
– Где и от кого ты это получила? – строго спросил я Лейду.
– Ни от кого. Эта бумажка была в ручку наружной двери засунута.
Вот уже и действует засланная к нам вражеская разведка, подумал я. Хорошо бы обнаружить разносчика этих пасквильных писем. Оно, конечно, не последнее, за ним появятся и другие, столь же глупые, сколь и мерзкие. Но как? Может быть, подежурить ночку на лестнице: вдруг попадется. Пока же надо подготовить соседей.
– Все это гнусная ложь и клевета, – сказал я. – Гитлеровцы ничем не брезгают и никого не жалеют. Уж если обманывать, так похлеще! Чем лживей, тем лучше. Коммунистов они не наказывают, а вешают. И никакого пайка вам не дадут, а голодом заморят. Да они спят и видят, чтобы до Москвы добраться, только они ее даже в бинокль не увидят. А листовки хранить не нужно, они никому из вас не понадобятся. Чего немцам хочется? Чтобы тылы наши ослабить, наших защитников оклеветать, лживыми обещаниями панику посеять.
Женщины молчали. Я подумал, что говорю с ними обычным газетным языком. Житейская речь проще. А может, вот такая листовка кое-кого и смутит. Но я ошибся: окружали меня люди, для которых ложь – это ложь, а грязь есть грязь, которая может душу испачкать.
– А что же нам с этой бумажкой делать? – спросила Ева Михайловна, придерживая открытую дверь.
Начали гадать.
– Сжечь и выбросить в мусорное ведро.
– Снести в милицию.
– Можно и в газету написать, чтоб не старались.
– Стараться-то они все равно будут.
– А ты бы, Вадим, комиссару отдал, – сказала до сих пор молчавшая жена Мельникова.
Комиссаром у нас прозвали жильца из соседней квартиры, который жил здесь с восемнадцатого года. Его называли иногда и чекистом: он работал еще вместе с Дзержинским. Был он худ, сед и тонок в талии, коротко стригся и всегда ходил в штатском, даже кожаной куртки не носил. По утрам за ним приезжала машина – старенькая черная «эмка», на которой он иногда подвозил меня до Лубянки, как по привычке оговаривались старые москвичи, подразумевая улицу Дзержинского.
Вот я и зашел к нему, памятуя, что вчера еще встретил его на лестнице и он с гримасой боли сообщил мне, что заболел, а болеть ему нельзя, в отделе каждый человек на счету. На вопрос, что с ним, ответил сквозь зубы, что у него острый приступ радикулита: ни согнуться, ни разогнуться. В квартире он жил один, все комнаты напротив и рядом были опечатаны. Когда я позвонил, никто не вышел. Только послышался его голос: «Входите, не заперто».
Он лежал на диване – прямо в галифе и старенькой гимнастерке без знаков отличия. На выбеленной стене над ним висел большой портрет Ленина. Еще один портрет – Дзержинского стоял под стеклом на письменном столе. Я приблизился: на фотокарточке чернела размашистая подпись Феликса Эдмундовича.
– У меня к вам дело, товарищ комиссар… – начал было я, но он сразу же оборвал меня:
– Я знаю, что у вас в квартире все называют меня комиссаром, но такого звания у меня нет. Скажите лучше чекист, это точнее. А вообще у меня есть имя и отчество. Югов Иван Сергеевич, к вашим услугам.
Я молча протягиваю ему листовку, свернутую трубочкой.
– В ручку двери ночью засунули. Я вернулся домой в час ночи. А ее еще не было.
Мой собеседник усмехнулся и почему-то, даже не прочитав ее, поднял к носу:
– Тот же запах.
– Важен текст, а не запах, – сказал я чуть обиженно.
– Текст я знаю. Обычная вражеская мура о чудесной жизни в захваченных Гитлером городах. Точно такую же мерзость я нашел у себя в почтовом ящике. Разносили ее действительно ночью, может быть, даже во время воздушной тревоги, чтобы ни с кем не встретиться. Забрасывали, вероятно, во все почтовые ящики или, как у вас, совали в дверные ручки…
Я тоже понюхал листовку. Она действительно чем-то попахивала. Чем-то вроде душистого крема для рук или одеколона.
– Чуешь? – засмеялся Югов. – Будто из парикмахерской. И притом отпечатана на одной машинке и размножена на стеклографе.
– Возможно, живет где-то поблизости, – сказал я.
– Не обязательно.
– А зачем ему, скажем, с Пятницкой на Кузнецкий мост топать?
– Логично. Только почему «он», а не «она»?
– Ноги у мужиков крепче, все подъезды обойти, по всем лестницам прогуляться. Вверх – вниз, вверх – вниз. Для женщины туго.
– Тоже логично, – сказал Югов. – Так вот мой совет: приглядывайся к людям. И у себя на квартире, и на работе в редакции. Время осадное. Совсем не обязательно то, что эти листовки вам немец разносил или, допустим, завербованный немцами дезертир. Есть в городе людишки, что немцев ждут и гитлеровских вояк с цветами встретят. Есть, парень, есть и такие, которые наворованным рублям счет ведут, а истратить боятся. О капитализме еще не все забыли. В дворницкой живет, черствой булкой питается, а мечтает о том, чтобы свой магазин открыть. Приглядывайся, Вадим, и прислушивайся В такие дни, как сейчас, застегнувшие свою душу на все пуговицы возьмут да и расстегнутся. И что там на донышке – увидишь. А когда еще раз встретиться со мною захочешь, предварительно позвони. Вот я записал здесь мои телефоны, один служебный, другой домашний. Только я дома почти не бываю Говорил ведь тебе, что нельзя мне болеть, денек здесь пролежу, а к ночи машина за мной приедет…
Я ушел в раздумье. Ни портной, ни оркестрант, ни бухгалтер не стали бы разносить столь глупые и клеветнические листовки. Не годились для этой цели и жены их, вся жизнь которых от молодости до зрелости при Советской власти прожита. Приглядываюсь, заочно, конечно, к личности капитана. И что-то не верится… Может быть, Ева Михайловна? Религиозна, по праздникам ходит в костел, к жизни в Москве хоть и привыкла, но многое ей не нравится. Но предположение это мысленно отвергает не Югов, а я сам Засунуть листовку в дверь она, конечно, смогла бы, но кочевать от подъезда к подъезду с больными ногами явно не в силах.
А может быть, девушка? Одна такая в квартире есть. Лейда. Отец у нее русский, латышка – мать. В доме говорили и на том и на другом языке – у родителей было маленькое кафе, где по вечерам сидели за кассой то Лейда, то ее мать. Вспоминает об этом Лейда с раздражением: потому, говорит, и в Москву сбежала. В школе немецкий язык ей давался легче, чем русский. И немецкую литературу она знает лучше, чем русскую. А из советских писателей помнит только Шолохова: других, говорит, прочесть не успела. И наконец, самая главная опора подозрению: родилась и выросла она все-таки не в Советском Союзе, а в капиталистической Латвии, пионерского галстука в школе не носила… Я подавляю в себе сентиментальное восхищение хорошеньким личиком, и на крючок контрразведчика-любителя попадает и Лейда.
4. Убийство
Сегодня ночью во время воздушной тревоги мы с Лейдой дежурим на крыше. Стоим в центре, чтобы видеть всю крышу и, в частности, тлеющую зажигалку, пока она не вспыхнула ярким пламенем.
– Вот он! Прямо над нами.
Вражеский самолет, снизившись, шел на небольшой высоте Он прошел над улицей, сбросив несколько зажигательных бомб. Только две из них попали к нам на крышу с противоположных ее краев. Мы бросились к ним, я с ведром песка, Лейда с большими клещами. Она оказалась проворней меня, и, пока я тушил свою, Лейда уже возвращалась, легко сбросив добычу с крыши. Как ряд маленьких взрывов загрохотали зенитки, и самолет сразу рванул вверх и растворился в темноте неба. Однако его тотчас же нашли прожекторы и повели на юго-запад.
– Теперь собьют, вероятно, его уже заметили истребители, – сказал я.
Как сбили самолет и где сбили, мы уже не видели. Но то, что он был сбит, не сомневались.
– У нас есть свои асы, – сказала Лейда. – С одним даже знакома.
Почему она так радуется сбитому немецкому самолету, подумал я. Искренне или играет? И откуда это знакомство с летчиком? И я говорю с вызовом:
– Ликуешь, что зажигалку сбросила и что фашистский самолет сбит?
– Так война же идет. Вот и радуешься каждой маленькой, но все же победе.
– А где с летчиком познакомилась?
– Зашел как-то к нам в сберкассу.
Не получается из меня следователь, и я, смотря ей прямо в глаза, отрубаю:
– А как ты вообще к Советской власти относишься?
– Так же, как и ты. Жду победы.
– Так собственного кафе у вас не будет, – замечаю я не без ехидства.
– Оно уже в сороковом государству перешло Мать так и осталась кассиршей, отец же кондитером в ресторан на побережье перешел А если б не война, я все равно бы с бабкой в Москве жила. У отца с матерью каждый день ругань, а здесь тишина. Конечно, оклад у меня мизерный, но, когда война кончится, доучиваться пойду.
– И замуж выйдешь?
– Ты себя имеешь в виду?
– Хотя бы. Чем я хуже других?
– Работа у тебя скучная. Из неграмотных строк грамотные делаешь Романтики нет.
Права чертовка Романтикой у нас в редакции и не пахло Разобьем под Москвой гитлеровские армии, опять военкором попрошусь. Ответственный секретарь обещал. А с Лейдой, кажется, ничего не получается, нет у меня программы допроса. Попробую с другой стороны подойти.
– По ночам, когда ложишься спать, ты руки одеколоном или кремом протираешь?
Она удивлена.
– Одеколона в продаже нет: весь выпили, а кремом зачем? Не люблю жирных рук.
– Руки вымыть потом можно.
– А почему ты об этом спрашиваешь?
Не дожидаясь ответа, она сняла перчатки и понюхала обе руки. Я перехватил одну и тоже понюхал. Потом вдруг поцеловал длинные, как у пианистки, пальцы.
Руку она вырвала.
– Девушкам рук не целуют.
– Не могу же я ждать, когда ты состаришься.
Руки у нее ничем не пахли.
И я решил вывести Лейду из круга подозреваемых. Югов меня высмеет, когда узнает об этом псевдодопросе.
Воздушная тревога продолжалась почти до рассвета. Вражеские бомбардировщики шли волнами с юго-запада, должно быть, из Наро-Фоминска, а прорвавшись к Москве, рассеивались над городом. Видели мы три взрыва крупных фугасок и как запылали взорванные ими дома, видели и виновников этих пожаров – паривших над городом больших черных птиц, нащупанных прожекторами. Лейда насчитала семь, громко называя каждую цифру. Семь вспышек пламени от расстрелянных в воздухе самолетов врага, семь клубков дыма, растворившихся в темноте неба И только когда уже начинало светать, установленный на крыше громкоговоритель прогремел нам свое лаконичное: «Отбой!»
Я спустился с крыши уже после того, как закончила свое дежурство Лейда. Спустился по черному ходу и пошел к нам в подъезд. Народ из убежища уже разбрелся по квартирам. Только четверо стояли внизу у лифта, из-за войны, понятно, не действующего. Четверо мужчин из нашей квартиры: портной Клячкин, бухгалтер Сысоев, оркестрант Мельников и капитан Березин. Все они знали, что я с дежурства на крыше, и потому первым же адресованным мне вопросом был уже привычный и не удивляющий:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
И тут мне пришла в голову одна мысль: а не попытаться ли мне еще раз попроситься на фронт. Ведь говоря о свежих дивизиях, капитан подразумевал и дивизии добровольцев. А я знал, что штаб одной из таких дивизий находился на аэродроме. От Кузнецкого моста это было совсем не близко, но досыпать утренние часы уже не хотелось. И я, надев ватник и кепку, зашагал через весь город пешком: подходящего транспорта не было.
В октябре сорок первого года Москву было трудно узнать. Не холодная осень, сменившая сентябрьское бабье лето, не ледяной шквальный ветер, метавшийся по безлюдным утренним улицам, так неузнаваемо преобразили привычный их облик. Другое – белые бумажные кресты, наклеенные на оконные стекла: люди говорили, что это предохраняет стекло от взрывной волны. Грузовики, покрытые брезентом, выкрашенным желто-зелеными пятнами. Мешки с песком, уложенные штабелями у магазинных витрин, – и это годилось для укрытия окон от возможного артиллерийского обстрела. «Слоны» на бульварных перекрестках – так прозвали в Москве большие брезентовые аэростаты, которые ночами поднимались на защиту города от вражеских самолетов. Все это я видел по утрам, когда уходил на работу в редакцию. Но сейчас осознавал эти изменения, будто видел их в первый раз.
В воздухе невыносимо пахло гарью: это эвакуируемые жгли ненужные им архивы и письма. Ветер уносил разбросанные по мостовой и тротуарам обрывки жженой бумаги. У книжных магазинов шла разменная торговля букинистическими книгами. Книги безжалостно обменивались на продукты и курево.
– «Пещеру Лехтвейса» переплетенную отдам за три пачки махорки.
– А «Рокамболь» есть?
– Могу достать, только за муку или грузинский чай.
– Двухтомник сказок Андерсена – за полкило сахару.
– Есть полный Дюма в издании Сойкина.
Откровенно говоря, я пожалел, что у меня нет при себе табаку или махорки. Прошел, даже не взглянув на книги. А улицы тянулись одна за другой – уже окраинные, не асфальтированные. Прохожих мало, да и никто никуда не спешил. Изредка встречались ополченцы, шедшие повзводно строем, но еще не получившие даже винтовок. Штаб их я в конце концов нашел. А моя редакционная карточка, предъявленная при входе, сразу привела меня к командованию.
В комнате было четверо: двое военных и двое штатских – в таких же ватниках, как и я. Не зная никого по должности или по званию, я крикнул с порога:
– Не могу больше так жить. Прошу зачислить меня рядовым в состав рабочей дивизии!
– Ваши документы, – тихо сказал один из военных.
Я опять предъявил ту же редакционную карточку.
Военный прочел, оглядел меня молча, должно быть определяя мой возраст по внешности.
– Вы, вероятно, забронированы по месту работы?
– Никто не помешает мне отказаться от брони.
Место у меня в газете было действительно забронировано. Только при моей негодности к военной службе броня, понятно, была мне не нужна.
Военный улыбнулся и наклонился к старику в ватнике: он, как потом выяснилось, был председателем медицинской комиссии.
– Если ограниченная годность невелика, – сказал старик, – мы его, пожалуй, возьмем. А ну-ка подымите левую ногу, молодой человек. На заказ туфли шьете? – засмеялся он и добавил, обращаясь к военному: – Какая же это ограниченная годность, это полная непригодность к военной службе. Что же вы думаете, и в армии вам сапоги по заказу будут шить или в этих туфельках по окопам прыгать станете? Похвалим, товарищи, его за отвагу и сообщим в газету о том, что он нас хотел обмануть.
– Ладно, пусть на службу идет, – сказал военный. – А работать для армии можно везде. И в тылу, и на фронте. Попросите редактора, чтобы военкором послал. Вот так.
3. Листовки
Я писал по заказу редакции большую публицистическую статью о гитлеровской клике и, естественно, предпочел писать ее дома. Дверь в мою комнату была приоткрыта, и я услышал, как по коридору танцующей походкой пробежала Лейда, напевая на знакомый мотив что-то совсем незнакомое.
Лейда, вероятно, была гадким утенком в детстве, некоей худенькой феечкой, длинноногой и не знавшей туфель на высоких каблуках, а сейчас в свои семнадцать лет оборачивалась этакой царь-лебедью. Стройная, с красивым профилем, ростом почти с меня… Когда я шел вместе с ней в булочную или в молочную, неоднократно и не без зависти видел интерес в глазах встречных мужчин, сумевших сразу же оценить ее по достоинству. Каюсь, и я сам часто на нее заглядывался, хотя, как мне казалось, она обращала на меня внимания не больше, чем на портного Клячкина. Подумаешь, сосед, ну и что из того следует? Тут, к счастью, я ошибся: просто с соседями в театр не ходят. А вот первый же пропуск на два лица, полученный ею от оркестранта Мельникова, она предложила мне, как наиболее подходящему компаньону…
Появилась Лейда в нашей квартире недавно, родом из Риги, там же окончила десятилетку. Сбежала, когда немцы уже подходили к городу. Родители ее отказались от эвакуации. Укатила с последним поездом в Москву к бабушке, которую звали Евой Михайловной. Комната у нее была отличная, имелись и сбережения, да еще и приработок: помогала хозяйствовать ныне погибшим Пахомовым. А сейчас и я хотел попросить о том же: привык к материнской заботе о чистой комнате, выстиранном белье, и по-домашнему приготовленных завтраках и ужинах. Лейда не возражала…
Звонко хлопнула дверь и минуту спустя опять открылась, и Лейда бегом уже без всякой песенки пробежала на кухню. Забыла что-нибудь, подумал я, прислушался. На кухне о чем-то взволнованно говорили, только не мог разобрать о чем. Затем голос Клячкиной: «Из всех мужиков один Вадим дома. Пошли к нему!» И в комнату без стука ворвались жены всех оставшихся на «осадном положении». Даже Ева Михайловна стала на пороге.
– Посмотрите-ка, что сейчас принесла Лейда, – сказала Клячкина, протянув мне листок бумаги с отпечатанным текстом.
Это была листовка – одна из тех, что фашисты разбрасывали в городе.
– Где и от кого ты это получила? – строго спросил я Лейду.
– Ни от кого. Эта бумажка была в ручку наружной двери засунута.
Вот уже и действует засланная к нам вражеская разведка, подумал я. Хорошо бы обнаружить разносчика этих пасквильных писем. Оно, конечно, не последнее, за ним появятся и другие, столь же глупые, сколь и мерзкие. Но как? Может быть, подежурить ночку на лестнице: вдруг попадется. Пока же надо подготовить соседей.
– Все это гнусная ложь и клевета, – сказал я. – Гитлеровцы ничем не брезгают и никого не жалеют. Уж если обманывать, так похлеще! Чем лживей, тем лучше. Коммунистов они не наказывают, а вешают. И никакого пайка вам не дадут, а голодом заморят. Да они спят и видят, чтобы до Москвы добраться, только они ее даже в бинокль не увидят. А листовки хранить не нужно, они никому из вас не понадобятся. Чего немцам хочется? Чтобы тылы наши ослабить, наших защитников оклеветать, лживыми обещаниями панику посеять.
Женщины молчали. Я подумал, что говорю с ними обычным газетным языком. Житейская речь проще. А может, вот такая листовка кое-кого и смутит. Но я ошибся: окружали меня люди, для которых ложь – это ложь, а грязь есть грязь, которая может душу испачкать.
– А что же нам с этой бумажкой делать? – спросила Ева Михайловна, придерживая открытую дверь.
Начали гадать.
– Сжечь и выбросить в мусорное ведро.
– Снести в милицию.
– Можно и в газету написать, чтоб не старались.
– Стараться-то они все равно будут.
– А ты бы, Вадим, комиссару отдал, – сказала до сих пор молчавшая жена Мельникова.
Комиссаром у нас прозвали жильца из соседней квартиры, который жил здесь с восемнадцатого года. Его называли иногда и чекистом: он работал еще вместе с Дзержинским. Был он худ, сед и тонок в талии, коротко стригся и всегда ходил в штатском, даже кожаной куртки не носил. По утрам за ним приезжала машина – старенькая черная «эмка», на которой он иногда подвозил меня до Лубянки, как по привычке оговаривались старые москвичи, подразумевая улицу Дзержинского.
Вот я и зашел к нему, памятуя, что вчера еще встретил его на лестнице и он с гримасой боли сообщил мне, что заболел, а болеть ему нельзя, в отделе каждый человек на счету. На вопрос, что с ним, ответил сквозь зубы, что у него острый приступ радикулита: ни согнуться, ни разогнуться. В квартире он жил один, все комнаты напротив и рядом были опечатаны. Когда я позвонил, никто не вышел. Только послышался его голос: «Входите, не заперто».
Он лежал на диване – прямо в галифе и старенькой гимнастерке без знаков отличия. На выбеленной стене над ним висел большой портрет Ленина. Еще один портрет – Дзержинского стоял под стеклом на письменном столе. Я приблизился: на фотокарточке чернела размашистая подпись Феликса Эдмундовича.
– У меня к вам дело, товарищ комиссар… – начал было я, но он сразу же оборвал меня:
– Я знаю, что у вас в квартире все называют меня комиссаром, но такого звания у меня нет. Скажите лучше чекист, это точнее. А вообще у меня есть имя и отчество. Югов Иван Сергеевич, к вашим услугам.
Я молча протягиваю ему листовку, свернутую трубочкой.
– В ручку двери ночью засунули. Я вернулся домой в час ночи. А ее еще не было.
Мой собеседник усмехнулся и почему-то, даже не прочитав ее, поднял к носу:
– Тот же запах.
– Важен текст, а не запах, – сказал я чуть обиженно.
– Текст я знаю. Обычная вражеская мура о чудесной жизни в захваченных Гитлером городах. Точно такую же мерзость я нашел у себя в почтовом ящике. Разносили ее действительно ночью, может быть, даже во время воздушной тревоги, чтобы ни с кем не встретиться. Забрасывали, вероятно, во все почтовые ящики или, как у вас, совали в дверные ручки…
Я тоже понюхал листовку. Она действительно чем-то попахивала. Чем-то вроде душистого крема для рук или одеколона.
– Чуешь? – засмеялся Югов. – Будто из парикмахерской. И притом отпечатана на одной машинке и размножена на стеклографе.
– Возможно, живет где-то поблизости, – сказал я.
– Не обязательно.
– А зачем ему, скажем, с Пятницкой на Кузнецкий мост топать?
– Логично. Только почему «он», а не «она»?
– Ноги у мужиков крепче, все подъезды обойти, по всем лестницам прогуляться. Вверх – вниз, вверх – вниз. Для женщины туго.
– Тоже логично, – сказал Югов. – Так вот мой совет: приглядывайся к людям. И у себя на квартире, и на работе в редакции. Время осадное. Совсем не обязательно то, что эти листовки вам немец разносил или, допустим, завербованный немцами дезертир. Есть в городе людишки, что немцев ждут и гитлеровских вояк с цветами встретят. Есть, парень, есть и такие, которые наворованным рублям счет ведут, а истратить боятся. О капитализме еще не все забыли. В дворницкой живет, черствой булкой питается, а мечтает о том, чтобы свой магазин открыть. Приглядывайся, Вадим, и прислушивайся В такие дни, как сейчас, застегнувшие свою душу на все пуговицы возьмут да и расстегнутся. И что там на донышке – увидишь. А когда еще раз встретиться со мною захочешь, предварительно позвони. Вот я записал здесь мои телефоны, один служебный, другой домашний. Только я дома почти не бываю Говорил ведь тебе, что нельзя мне болеть, денек здесь пролежу, а к ночи машина за мной приедет…
Я ушел в раздумье. Ни портной, ни оркестрант, ни бухгалтер не стали бы разносить столь глупые и клеветнические листовки. Не годились для этой цели и жены их, вся жизнь которых от молодости до зрелости при Советской власти прожита. Приглядываюсь, заочно, конечно, к личности капитана. И что-то не верится… Может быть, Ева Михайловна? Религиозна, по праздникам ходит в костел, к жизни в Москве хоть и привыкла, но многое ей не нравится. Но предположение это мысленно отвергает не Югов, а я сам Засунуть листовку в дверь она, конечно, смогла бы, но кочевать от подъезда к подъезду с больными ногами явно не в силах.
А может быть, девушка? Одна такая в квартире есть. Лейда. Отец у нее русский, латышка – мать. В доме говорили и на том и на другом языке – у родителей было маленькое кафе, где по вечерам сидели за кассой то Лейда, то ее мать. Вспоминает об этом Лейда с раздражением: потому, говорит, и в Москву сбежала. В школе немецкий язык ей давался легче, чем русский. И немецкую литературу она знает лучше, чем русскую. А из советских писателей помнит только Шолохова: других, говорит, прочесть не успела. И наконец, самая главная опора подозрению: родилась и выросла она все-таки не в Советском Союзе, а в капиталистической Латвии, пионерского галстука в школе не носила… Я подавляю в себе сентиментальное восхищение хорошеньким личиком, и на крючок контрразведчика-любителя попадает и Лейда.
4. Убийство
Сегодня ночью во время воздушной тревоги мы с Лейдой дежурим на крыше. Стоим в центре, чтобы видеть всю крышу и, в частности, тлеющую зажигалку, пока она не вспыхнула ярким пламенем.
– Вот он! Прямо над нами.
Вражеский самолет, снизившись, шел на небольшой высоте Он прошел над улицей, сбросив несколько зажигательных бомб. Только две из них попали к нам на крышу с противоположных ее краев. Мы бросились к ним, я с ведром песка, Лейда с большими клещами. Она оказалась проворней меня, и, пока я тушил свою, Лейда уже возвращалась, легко сбросив добычу с крыши. Как ряд маленьких взрывов загрохотали зенитки, и самолет сразу рванул вверх и растворился в темноте неба. Однако его тотчас же нашли прожекторы и повели на юго-запад.
– Теперь собьют, вероятно, его уже заметили истребители, – сказал я.
Как сбили самолет и где сбили, мы уже не видели. Но то, что он был сбит, не сомневались.
– У нас есть свои асы, – сказала Лейда. – С одним даже знакома.
Почему она так радуется сбитому немецкому самолету, подумал я. Искренне или играет? И откуда это знакомство с летчиком? И я говорю с вызовом:
– Ликуешь, что зажигалку сбросила и что фашистский самолет сбит?
– Так война же идет. Вот и радуешься каждой маленькой, но все же победе.
– А где с летчиком познакомилась?
– Зашел как-то к нам в сберкассу.
Не получается из меня следователь, и я, смотря ей прямо в глаза, отрубаю:
– А как ты вообще к Советской власти относишься?
– Так же, как и ты. Жду победы.
– Так собственного кафе у вас не будет, – замечаю я не без ехидства.
– Оно уже в сороковом государству перешло Мать так и осталась кассиршей, отец же кондитером в ресторан на побережье перешел А если б не война, я все равно бы с бабкой в Москве жила. У отца с матерью каждый день ругань, а здесь тишина. Конечно, оклад у меня мизерный, но, когда война кончится, доучиваться пойду.
– И замуж выйдешь?
– Ты себя имеешь в виду?
– Хотя бы. Чем я хуже других?
– Работа у тебя скучная. Из неграмотных строк грамотные делаешь Романтики нет.
Права чертовка Романтикой у нас в редакции и не пахло Разобьем под Москвой гитлеровские армии, опять военкором попрошусь. Ответственный секретарь обещал. А с Лейдой, кажется, ничего не получается, нет у меня программы допроса. Попробую с другой стороны подойти.
– По ночам, когда ложишься спать, ты руки одеколоном или кремом протираешь?
Она удивлена.
– Одеколона в продаже нет: весь выпили, а кремом зачем? Не люблю жирных рук.
– Руки вымыть потом можно.
– А почему ты об этом спрашиваешь?
Не дожидаясь ответа, она сняла перчатки и понюхала обе руки. Я перехватил одну и тоже понюхал. Потом вдруг поцеловал длинные, как у пианистки, пальцы.
Руку она вырвала.
– Девушкам рук не целуют.
– Не могу же я ждать, когда ты состаришься.
Руки у нее ничем не пахли.
И я решил вывести Лейду из круга подозреваемых. Югов меня высмеет, когда узнает об этом псевдодопросе.
Воздушная тревога продолжалась почти до рассвета. Вражеские бомбардировщики шли волнами с юго-запада, должно быть, из Наро-Фоминска, а прорвавшись к Москве, рассеивались над городом. Видели мы три взрыва крупных фугасок и как запылали взорванные ими дома, видели и виновников этих пожаров – паривших над городом больших черных птиц, нащупанных прожекторами. Лейда насчитала семь, громко называя каждую цифру. Семь вспышек пламени от расстрелянных в воздухе самолетов врага, семь клубков дыма, растворившихся в темноте неба И только когда уже начинало светать, установленный на крыше громкоговоритель прогремел нам свое лаконичное: «Отбой!»
Я спустился с крыши уже после того, как закончила свое дежурство Лейда. Спустился по черному ходу и пошел к нам в подъезд. Народ из убежища уже разбрелся по квартирам. Только четверо стояли внизу у лифта, из-за войны, понятно, не действующего. Четверо мужчин из нашей квартиры: портной Клячкин, бухгалтер Сысоев, оркестрант Мельников и капитан Березин. Все они знали, что я с дежурства на крыше, и потому первым же адресованным мне вопросом был уже привычный и не удивляющий:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10