А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

», «Побегайте, лорд, согреетесь!». Герка позеленел от злости, но помалкивал. Стоял, нахохлившись, ждал Алку. А она знай болтает с Анжеликой… Тут и дураку ясно, что Герку она не любит. Иначе не выставила бы его на всеобщее посмешище…
Внизу заскрипели леса. Кто-то поднимался наверх. Сквозь щели настила я увидел железнодорожную фуражку Швейка.
— Ты чего тут торчишь? — спросил он.
— Стихи сочиняю, — сказал я.
— Столовку закрыли.
— Пускай… А что было на ужин?
— Перловка с постным маслом.
— А-а… У тебя есть что-нибудь пожрать?
Швейк вытащил из кармана сверток. Там были хлеб и сало. Мы стояли рядом, жевали черствый хлеб с розоватым вкусным салом и молчали. Перед нами раскинулся город. Всего полтора месяца как я приехал сюда, а уже полгорода в лесах. Кое-где дома освободились от лесов и празднично белеют. За Сеньковским переездом в туманной дымке маячит высокая серая стена. Там будет элеватор мелькомбината. Кладут его из больших серых плит — шлакобетона. Мимо мелькомбината бежит Невельское шоссе. По этому шоссе можно приехать в Ленинград. Лесов вокруг нашего города нет. Они начинаются дальше, от Опухликов. В городе мало снега зимой: ветрами выдувает. Морозы, бывает, доходят до сорока двух градусов, а снега нет. Зато ветры здесь гуляют буйные, холодные. Могут птицу на лету сковать и ледяной голышкой швырнуть на землю. Особенно злы февральские ветры. Когда они дуют, дети в школу не ходят. Дома сидят и слушают, как за окном свистит и воет, а в печных трубах брякает заслонка.
Я искоса взглянул на приятеля. Он уныло жевал шкурку от сала и смотрел на исчирканную осколками часовню кладбищенской церквушки. Кладбище называлось Казанским. Стояло оно на пригорке. За пригорком — Ловать. Там на берегу — наше общежитие. Над зеленым грушевидным куполом церкви кружили галки. Их было много. Настоящая галочья свадьба. Кирпичная стена, окружающая кладбище, во многих местах обвалилась. В дыры виднелись могильные холмы с железными и деревянными крестами. Кресты наклонились в разные стороны. На кладбище были живыми деревья. Листья с них облетели, и деревья стояли голые, черные. И только березы белели.
— Говорят, когда немцы обстреливали город, покойники из могил выскакивали, — сказал Швейк.
Я ничего не ответил. Не любил я разговаривать про покойников. Пойдешь вечером мимо кладбища, будут мертвецы мерещиться. Не то чтобы я боялся, а так, неприятно все это. Когда умер младший брат, я всю ночь провел с ним в одной комнате. Мне снились страшные сны. Я забыл, какие. Мне тогда шесть лет было.
Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду,
Давай с тобой полаем при луне
На тихую бесшумную погоду.
Дай, Джим, на счастье лапу мне.
Эти стихи Мишка прочел тихо, проникновенно. Он даже не спросил, знаю ли я, чьи это стихи. Я знал. Это Есенин. Есенина я любил. Он писал о старой деревенской Руси с ее рыхлыми дроченами (моя бабушка их здорово пекла!), белыми девицами-березами, покрасневшими рябинами, с вытканной на озере алой зарей, где в бору со звонами плачут глухари. Начитавшись есенинских стихов, я бежал в лес, бродил по чаще, пожне. И сам сочинял стихи про камыш, осоку, стога. Но стихи почему-то получались корявые. Сосну я сравнивал с корабельной мачтой и тут же вспоминал, что про это где-то читал. Луну сравнил с алюминиевым блюдом. Этого я нигде не встречал. Сначала я обрадовался, а потом понял, что это не поэтично. Маленькое раннее четверостишье Есенина всегда вызывало во мне грусть по бабушкиному дому в Куженкине.
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Кленочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
Нравились мне и другие стихи Есенина, где он тосковал, грустил, называл себя хулиганом.
В шестом классе, я переписал из сборника Есенина четверостишье:
Молодая, с чувственным оскалом,
Я с тобой не нежен и не груб.
Расскажи мне, скольких ты ласкала?
Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?
И положил на парту Ритке Михайловой — отличнице и недотроге. Я пытался за ней ухаживать, но она не обращала на меня внимания. Листок попал в руки рыжей Аннушке — директорше. Она меня хулиганом обознала и на три дня исключила из школы. Она не любила Есенина, хотя и преподавала литературу. Рита несколько дней ходила с красными глазами, но внимания на меня все равно не стала обращать. А потом я узнал, что рыжая Аннушка изъяла из школьной библиотеки томик Есенина…
У Мишки Победимова неладно на душе. Просторная железнодорожная фуражка опустилась на брови. Из-под глянцевого козырька уныло глядели карие, немного выпуклые глаза. Я догадывался, в чем дело. Корней…
Мишка сам заговорил:
— Строят, строят… Скорей бы уж. А то не поймешь, кто ты: студент или работяга.
Мишка любил называть себя студентом.
— Ты экспедитор, — сказал я.
Мишка пропустил мои слова мимо ушей. Он подбросил фуражку повыше, наморщил лоб:
— Будем техниками-паровозниками. Чем плохо? На паровозах будем шпарить… Мимо леса, мимо дола ду-ду-ду! Ребятишки будут на переездах нам руками махать. А мы без остановок. Мимо леса, мимо дола мчится поезд, как… Как что?
— Как поезд, — сказал я.
— Эх ты… Есенин бы сразу рифму придумал… И Пушкин.
— И Лермонтов, — сказал я.
Мишка загрустил. Ишь, размечтался о паровозах. Мимо леса, мимо дола… Поедет. Только не на паровозе, а в вагоне. В вагоне с железными решетками на маленьких окнах.
— Максим, ты любишь аистов? — спросил Швейк.
Он это умел. Ему ничего не стоило переключиться с паровозов на аистов, а с аистов на Антарктиду.
— Давай загибай про аистов, — сказал я. Я не умел утешать.
— Наша деревня есенинская, — стал рассказывать Швейк. — Черные избы, покосившиеся плетни, березы вдоль улицы. И название у деревни — Осенино. Наша изба стоит на отшибе. Две березы перед окнами, клен у крыльца. Аисты угнездились на крыше дома. Батя поставил на конек тележное колесо. Он очень хотел, чтобы аисты у нас поселились. Говорил, что тот дом, где живут аисты, — счастливый дом. Аисты натаскали хворосту, соломы, и стали жить у нас на крыше. Бывало, ночью завозятся, закурлыкают. И правда, хорошо: на душе как-то сразу светло. Будто аисты твой сон стерегут. И сны мне тогда красивые снились… Это чепуха, что аисты берегут счастье. Батю на десятый день убило. И деревню — в щепки. А наш дом уцелел. Клен расщепило, а дом уцелел. У меня там мать и сестра меньшая. И аисты там по сю пору живут, другие. Тех немцы постреляли… Поди и сейчас курлычут по ночам.
— Мишка, если нас не примут — махнем в деревню? — спросил я.
— Примут, — уверенно сказал Мишка. — Что у них, совести нет? Сами говорят, что для себя строим… Кого же тогда принимать?
— Ты же на Северный полюс хотел?
— Я матери обещал, что стану человеком, — сказал Мишка. — Нельзя на полюс… Это потом. Сначала техникум закончу.
— А я в Антарктиду хочу. К пингвинам. Они не летают?
— Ходят вперевалку… Как наш Куркуленко.
Мы помолчали. Галки перестали кружить над кладбищем, опустились на деревья. Издали казалось, что на голых ветвях набухли большие черные почки. Над крепостным валом мигнула звезда. Воздух был чистый и холодный. Ночью ударит мороз. Я посмотрел на свои солдатские бутсы… Ничего, зиму выдержат. А носки мать свяжет. Зачислят в техникум — дадут шинель, шапку и, может быть, сапоги.
Мне надоело торчать на лесах. Мы спустились вниз. Лужу перед воротами прихватил тонкий ледок. На раненом тополе по-прежнему висела каска. В каске плавала прозрачная льдина. Листья с тополя почти все облетели. Штук пять осталось, не больше.
В общежитие идти не хотелось. Большое удовольствие слушать, как ребята костяшками стучат. Как всегда, мне есть хотелось. Зря не пошел в столовую. Перловка с постным маслом не помешала бы. К отцу сходить, что ли?
— Я в центр, — сказал я.
— Пошли, — сказал Мишка. — Все равно делать нечего.
На площади Ленина ярко светили прожекторы. Здесь восстанавливали сразу три здания: четырехэтажный жилой, почту и обком партии. Гремели лебедки, урчали бульдозеры. Ветер гонял по булыжной площади желтую стружку. Глубокие водопроводные канавы напоминали траншеи. Из канав вылетали лопаты песка. Людей не было видно. Внутри почты шла сварка железной арматуры. Ослепительный голубоватый свет вырывался из черных проемов окон. Пока работал сварочный аппарат, по площади расползались огромные дрожащие тени. Аппарат умолкал, и тени исчезали.
Мы перешли через деревянный мост на другую сторону города. Сразу от реки в гору поднимались огороды. На грядках белели кочерыжки. На набережной стоял старый деревянный дом. Снаряд срезал один угол, и дом до недавнего времени угрюмо стоял на трех ногах. Ему сделали новую, четвертую ногу. Дом выпрямился, повеселел. Здесь открыли столовую. Запах съестного ударил в нос. Пахло жареной картошкой, луком и мясной похлебкой.
Не сговариваясь, мы зашли в столовую. Народу было много, все столы заняты. За стойкой резала ножницами жиры, мясо, хлеб молодая женщина в белой косынке. Взамен она давала жетоны. На моей карточке жиров и мяса не осталось, одна крупа и сахар. Может быть, мы повернулись бы и ушли, если б не погас свет. Сразу чиркнули несколько спичек, и столовая озарилась неровным тусклым светом. Буфетчица запалила фитиль, торчавший из снарядной гильзы. Окопный светильник закоптил, жирный дым повалил в потолок.
— Сейчас поужинаем, — сказал мне Швейк.
Блестящие глаза его забегали по сторонам. Мишка изучал обстановку. План действий мгновенно родился в его бесшабашной голове. Суть плана состояла вот в чем: мне нужно было встать в очередь, подойти к стойке и чихнуть на фитиль. А Швейк — он будет рядом — спокойненько возьмет из консервной коробки несколько жетонов.
— Никто и мигнуть не успеет, как жетоны будут у меня в кармане, — шептал Швейк.
Я заколебался. Понимал, что затея опасная. Может всякое случиться…
— Поджилки трясутся? — спросил Мишка.
И второй раз клюнул я на эту удочку, как тогда с Хорьком. Не мог я терпеть, чтобы меня в трусости обвиняли. А потом — есть хотелось. Государство не обеднеет, если мы с Мишкой бесплатно поужинаем.
— Чисто сработаем, — уговаривал Мишка. — Вот увидишь…
Мимо пронесли поднос. В глубоких тарелках — гуляш с картофельным пюре, подливка с луком.
— Чихну, — сказал я и встал в очередь.
Руки у буфетчицы полные, белые. Она плавно двигает ими. На стойке по обе стороны стоят две коробки. Одна картонная: туда она отстригает талоны с карточек. Другая круглая, жестяная: оттуда берет алюминиевые жетоны с номерами. Очередь медленно двигается. Чем ближе я к светильнику, тем быстрее трепыхается сердце. В затылок дышит Швейк. За ним стоит огромный краснолицый мужчина в желтой кожаной куртке. У него каждый кулак по пуду. И руки длинные. Такой схватит — не вырвешься. Вот и моя очередь. Женщина устало смотрит на меня. На щеке у нее круглое родимое пятно. Она отодвигает голову от коптящей гильзы, прищуривает глаз. Надо чихать, но мне что-то не чихается. Швейк тихонько подталкивает меня в спину: пора! Я лезу рукой в карман, а сам с усилием морщу нос и, сказав: «а-а-ап…», изо всей силы дую на фитиль… В кромешной темноте наступила тишина, потом кто-то сказал: «Чтоб тебе!..» И тут затарахтела жестяная банка. Буфетчица громко ахнула и закричала:
— Тут рука чья-то… Воруют!
Банка упала. Жетоны запрыгали по полу. Поднялся шум, гам. Вспыхивали и гасли спички. Я молча рванулся к дверям. Меня толкнул кто-то в спину. Я упал, снова вскочил.
— Двери… Двери держите! — крикнул кто-то.
Но было поздно. Мы с Мишкой вывалились в темные сени, затем на крыльцо и что есть духу припустились по огородам вниз к реке. Швейк нырнул в кусты. Я пробежал немного дальше. Остановился. Позади, на дороге, слышался говор. Погони не было. Я подошел к Мишке. Он по-турецки сидел на земле. Фуражка валялась у ног. Он ткнул меня кулаком в бок, засмеялся:
— А здорово ты чихнул!
— Ладно, — сказал я, — помалкивай.
— Пошли в другую столовку? — предложил Швейк.
— Нет уж, — сказал я. — Хватит.
Кусты затрещали, звездное небо отпрыгнуло куда-то в сторону. На нас навалился кто-то тяжелый, сильный. Голая ветка оцарапала мою щеку. Голову прижало к плечу. Было больно и страшно. Но мы молчали. А наверху кто-то ворочался, сопел, фыркал. И тоже молчал.
— Не могу больше, — прохрипел Швейк. — Отпустите… Не убежим.
Видимо, Мишке еще хуже, чем мне, пришлось.
— Дешевка, — сказал кто-то очень знакомым голосом. — В землю вдавлю!
Нас отпустили. Я повернул голову, и глаза мои, наверное, стали по ложке: перед нами был Корней. Не размахиваясь, он хлестнул Швейка по щеке. Я ожидал, что следующая оплеуха достанется мне. Но шофер даже не посмотрел на меня.
— А если бы застукали? — говорил он, сверля Мишку своими глазками.
— Не продал бы, — угрюмо пробурчал Швейк, поглаживая щеку.
— Брось эти штуки… Погоришь!
— Не погорели…
Корней поднял с травы фуражку, нахлобучил Швейку на голову. Достал папироску, чиркнул зажигалкой. Рыжеватая клочкастая бровь показалась ненастоящей, налепленной нарочно. Подбородок засиял медью небритых волос.
— Это я всех задержал в дверях, — сказал он. — Не ушли бы, парнишечки. Как миленьких, сцапали бы.
Он наконец повернулся ко мне:
— Чих напал?
— Напал…
— А ты в другой раз нос почеши — пройдет.
— Почешу, — пообещал я, не зная, куда клонит шофер.
— Ушел с машины…
— Каменщиком лучше, — сказал я.
Корней, не спуская с меня глаз, затянулся, выдохнул дым мне в лицо:
— То-то и видно, что лучше… Брюхо поджало?
— Воровать ящики не буду, — сказал я.
— Чихать будешь? — ухмыльнулся шофер. — Это ты здорово придумал… Сберкассу не пробовал ограбить таким манером?
— Проклятая банка, — сказал Мишка. — Из рук выскочила. Как будто ее салом смазали.
— А у меня и вправду нос чешется, — другим, веселым голосом сказал Корней. — К чему бы это, парнишечки?
Мы с Мишкой угрюмо молчали. Шофер достал из кармана ватных штанов две бутылки водки, шмат сала, луковицу. Разложил все это на траве. Из-за голенища вытащил финку с наборной ручкой.
— Пейте-гуляйте, — сказал он. — Я нынче добрый.
Мишка отхлебнул из горлышка, протянул мне. Мне пить не хотелось. Хотелось есть. Но закуска полагалась только к водке, — я тоже приложился… Незаметно мы с Мишкой опорожнили всю бутылку. Вторую вылакал Корней. Звезды на небе вдруг засияли ярче, закружились в веселой пляске. Кривобокий месяц сорвался с неба и нырнул в Ловать. Железнодорожная фуражка на голове Мишки закрутилась, как патефонная пластинка, а сам Швейк куда-то провалился. Щетинистая щека Корнея приблизилась к моему лицу и уколола. «Бам-бам-бам-бам!» — лупил кто-то в железный рельс. А может быть, это стучало в голове.
Потом меня рвало. Долго, до рези в глазах. Желудок мой сжимался в кулак. Корней взял нас с Мишкой, как котят, за воротники и куда-то потащил. Ноги подгибались. Я засыпал и снова просыпался. Потом стал тонуть. Сначала я думал, что это во сне: вода лезла в глаза, нос, уши. Это Корней обмакивал наши с Мишкой головы в реку.
— Цыплята желторотые, — ворчал он. — Пить и то не умеют…
Проснулся я утром. Не на кровати — на полу. Вокруг стояли ребята. Мне захотелось, чтобы это был сон. Я снова закрыл глаза, но ребята уже увидели, что я пробудился. Генька Аршинов носком ботинка толкнул меня под бок, как мешок с трухой:
— На работу опоздаешь.
— Где нажрались? — спросил Игорь Птицын.
Остальные молчали. И я молчал. Что я мог сказать им? Ничего. Выручил Мишка. Он пришел из умывальной и, растирая опухшее лицо полотенцем, сказал:
— Максим, они не верят, что мы вчера были на свадьбе.
— На какой свадьбе? — спросил Генька Аршинов.
Я не успел ответить.
— Его отец на второй женился, — сказал Швейк. — Вот Максим и нарезался… с горя.
— А ты? — повернулся к нему Генька.
— Я? — переспросил Мишка. — Я за компанию.
— Опаздываем, — сказал Птицын. — По-быстрому на работу!
Со Швейком мы объяснились в столовой, после завтрака.
— К чему отца-то приплел? — спросил я.
— Ничего другого придумать не успел, — сказал Мишка. — У меня с похмелья башка худо варит.
— На кровать хотя бы поднял. Ты же раньше встал.
— А ты знаешь, где я проснулся?
— На потолке?
— Хуже…
Где проснулся Швейк, я узнал только вечером. Он вдруг выскочил из-за стола и бросился к дверям. В окно я видел, как он подскочил к Куркуленко, решительно шагавшему в учебную часть. Мишка, семеня рядом с комендантом, бил себя кулаком и грудь и что-то говорил. Куркуленко отрицательно качал круглой головой в новой синей фуражке и рукой отстранял его. Но походка коменданта стала не такой уж решительной, а лицо не таким уж каменным. Перед самым входом в канцелярию он остановился и, тыча пальцем Мишке в грудь, стал что-то говорить. Швейк — руки по швам — стоял перед ним и смиренно кивал головой… Пронесло, кажется!
6
Ночью мне приснилась Алка. Обычно я сны не запоминаю, а этот запомнил. Будто идем мы с ней но берегу реки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26