Он молча повернулся и шагнул за порог.
На улице он подошел к Мишухе. Возле него крутился один дед Андрон, отгоняя озверелого Пашку. Сынишка убитого Пилюгина был одногодок Мишухе, он выскакивал из толпы женщин, пинал Мишуху, который все так же прижимался к стене, и снова нырял в толпу.
– Хорек! Ну прямо хорек. Да што теперь-то… – хрипел изнемогающий дед. – Бабы, да уймите его! Сонька, уведи свово брата!
Однако женщины стояли у дома, странным образом молчаливые и безучастные. А девятилетняя Сонька, зажавшись у крыльца, испуганно и беззвучно плакала.
– Все одно убью его… до смерти! – сквозь слезы орал Пашка. – Вот счас за шкворнем сбегаю…
Пашка в самом деле побежал куда-то, да наткнулся на кузнеца. Макеев тяжелой рукой схватил мальчишку за ворот, встряхнул:
– Умолкни. Шкворень тебе… – И толкнул прочь.
Кузнец с минуту стоял молча, удивленно и как-то виновато глядел на Мишуху, наклонял голову то на один, то на другой бок, будто пытался разглядеть этого сопливого убийцу получше.
Потом Макеев усмехнулся невеселой, сожалеющей усмешкой и проговорил:
– А я хотел в молотобойцы его взять. Ишо подрастет, думаю, да и возьму. Одному-то несподручно.
– Да куда уж теперь, – хилой от старости рукой махнул дед Андрон.
Мороз целый день жег остервенело, аж плевки замерзали на лету, но к вечеру с увала потек вниз едва уловимый полынный запах – верный признак, что наступит потепление. Увал этот обегал Романовку с трех сторон, на крутых и каменистых его склонах почти ничего, кроме полыни, не росло, ветер постоянно сдувал с него снег, обрушивал на деревушку. Летом в холодные дни и зимой в оттепель струился с его склонов вниз этот приятный и освежающий несильный полынный запах, будоража колхозных жеребцов.
– А Катерина-то знает? – снова подал голос Макеев.
– Да как, поди… – откликнулся дед Андрон. – Да она ж пластом лежит какой день. Как Доньку схоронила…
Еще помолчал угрюмый кузнец, затем поцарапал ожелезневшими ногтями в клочьях волос на подбородке и с горечью произнес:
– А ведь оно, раз убийство… Милиция тут теперь… Ах ты страмец такой! Что ж, пойду к Катерине я, что ли…
Но в это время под темным небом, где давно уже горели холодные звезды, раздался смертельный вскрик Кати Афанасьевой:
– Ми-иша-а?!
Вскрик этот заколотился, казалось, об высокие стены увала, не находя места, чтобы вырваться и пропасть в черных заснеженных полях, он еще не затих, как подбежала к толпе сама Катя Афанасьева, в кособокой залатанной юбке и старом пиджачишке, простоволосая, страшная в своем безумии.
– Миша-а! – еще раз простонала она, рухнула перед ним плашмя и, обнимая его колени, вся задергалась, забилась в тяжких рыданиях на утоптанном, заледенелом снегу: – Ты что наделал-то?! Наделал что…
– Катя, Кать… Пущай ему… – разжал губы парнишка. И, глотая слезы, добавил: – Ты не плачь. Пущай… Не плачь, Катя.
Слова эти будто успокоили ее, она стала затихать. Поскулив еще немного сквозь зубы, шевельнулась, встала на колени.
– Простынешь же на снегу, Мишенька… Айда домой, там ребятишки натопили, – проговорила она, подняла с земли всхлипывающего Мишуху, разогнулась, грузно поворотилась к людям. Глаза ее блестели во мраке неживым блеском, растрепанные волосы делали этот мертвый огонь в ее глазах еще более жутким.
Постояв так несколько мгновений, шагнула к молчаливой толпе, люди раздвинулись, и она прошла сделавшимся проходом, увела Мишуху во мрак.
Когда они скрылись, дед Андрон вздохнул облегченно:
– Ну и слава тебе, господи.
Но бабы и старухи, ошеломленные небывалым убийством, странности в его словах не заметили.
* * *
Так случилось, что с самого начала войны на руках у Кати Афанасьевой оказалось шестеро. Старшему из них, Мишухе, шел тогда одиннадцатый, остальные мал мала меньше – Захару шесть, Кольке пять, Игнатию три, Зойке с Донькой по два годика. А самой-то ей только-только исполнилось двадцать.
Мишуха, Николай и Зойка – ее братья и сестра. Остальные трое были детьми Степана Тихомилова, ушедшего на фронт сразу же по объявлению первой мобилизации, в июне сорок первого.
Недели три назад заболела вдруг Донька, взялась вся огнем, в беспамятстве заметалась на рваной и тощей подстилке. Даже под больного ребенка постелить чего помягче, кроме облезлого, никуда уже не годного полушубка, не нашлось – за страшные военные годы все было продано и прожито с этой плачущей, ползающей и бегающей по избе оравой, вечно просящей есть, есть, есть. Нынешней осенью, едва посыпалась на окостеневшую землю снежная крупка, пришлось свести в райцентр, на базар, и единственную корову, потому что зиму кормить ее было нечем, Артемий Пилюгин, ставший с весны 1942 года председателем в Романовке, сена накосить не дал. Сперва все отмахивался – успеешь, мол, вон сколько еще лета, надо сперва колхозным коровенкам накосить. Потом стала осыпаться рожь, подошла пшеница, взбесившийся председатель с утра всех поголовно выгонял с литовками и серпами на поля. Мишка в поле с теткой Василихой работал на лобогрейке, подросший за два военных года Захарка – возчиком хлеба на заготпункт. Дома за старшего оставался Колька, варил пустое варево из картошки, свекольной ботвы, из недозревших капустных листьев, утирал мокрые носы Доньке с Зойкой, следил за хулиганистым Игнатием… Когда дырявым стал красный огонь на осинах, Катя словно очнулась от вязкого дурмана, стоящего в голове, с ужасом подумала, что ведь корова останется без корма. И однажды до свету растолкала Михаила, сунула ему в руки литовку, себе взяла другую – подлиннее и потяжелее. И вместо колхозного поля побежали они по холодной, уже осенней, росе за речку.
– Покосим, Миш, до солнышка… Без коровки-то мы как?
– Да что ж, Кать… Без молока детям никак.
Себя Михаил ребенком давно не считал, расставив по-мужицки ноги, принялся махать косой.
Увлекшись, они ровно и не заметили, как взошло солнце, все молча косили и косили.
– Ой, Миша! – воскликнула Катя, откинула смокшую прядь с распаленного лица. – Солнце-то?! Пилюгин съест.
Мишка молча глянул на небо, подошел к обкошенным кустам, сунул литовку под рядок жесткой, давным-давно перестоявшейся травы, проговорил:
– И ты положь тут. Чего их с собой переть? Завтра опять придем покосим.
– Придем, Миш. Надо ведь.
Мишуха устало опустился на кочку, вынул кисет, свернул самокрутку, застукал обломком плоского напильника об острый камень, прижав к нему ватный жгут толщиной в палец, обожженный на конце. Кремень был хороший, стальной обломок высекал целые снопы искр, фитиль задымился. Михаил раздул его, прикурил, осторожно, чтобы не уничтожить нагар на фитиле, сунул ватный жгут в гильзу от отцовской берданки, вместе с кремнем положил в кисет.
Он считал себя взрослым и курил, как взрослый, молчаливо и не торопясь, сосредоточенно глядел куда-то в одно место, о чем-то устало думая. Потом стал глядеть на сестру. Подняв голые локти и чуть откинув назад голову на крутой шее, та зачесывала назад гребенкой густые волосы.
– А ты красивая у нас, Кать, – сказал неожиданно Михаил.
– Вот… ты, – отмахнулась Катя. – Определил… Отец-то с войны вернется – не одобрит за табак.
Курить Михаил начал еще прошлым летом, Катя тотчас услышала запах, сказала: «Не надо бы, Мишка, курить-то покуда». – «Не надо, – согласно проговорил он баском. – Да наломаешь хребет, задымишь – и будто полегче». И не сами слова, а голос меньшого братишки, раньше времени загрубевший от непосильной работы, разволновал тогда Катю, в глазах у нее, за длинными усталыми ресницами, блеснула влага, она сказала: «Не таись тогда… Подпалишь еще чего».
– Да не одобрит уж, – сказал сейчас Мишуха на слова сестры и вздохнул. – Не пишет он че-то уже месяц.
– Скоро будет письмо, Миш… А от Тихомилова Степана вчерась пришло.
– Ну?
– Ничего… Спасибо, грит, за детишек вам с Михаилом.
– Врешь! – взвился Мишуха. – Что это ему про меня бы?
– А на, читай…
Как началась война, Михаил год еще, покуда дома был отец, походил в школу, а после четвертого класса больше уж не учился, не до учебы стало. И Степан Тихомилов, отец Захара, Игнатия и Доньки, писал торопливо, видно, не очень разборчиво, потому Михаил морщил от напряжения лоб, шевелил заветренными губами. Вдруг губы его дрогнули, он засопел, отвернулся от сестры. Потом снова стал читать, шевеля губами, перевернул листок.
– Ну, тут… Миша, про тебя боле ничего нет, – торопливо сказала Катя и взяла письмо. Она прятала от брата глаза, стояла чуть смущенная.
Так прошло какое-то время, с полминуты может, затем Михаил негромко проговорил, оглядев покос:
– С полвозика набили, кажись.
– Должно, будет, – согласилась она, подняла с земли старый отцовский пиджак, надела его. Пиджак был велик, она потуже обернула полы вокруг худенького тела, подпоясалась обрывками сыромятного ремешка. И в этот момент из-за лохматых кустов выкатились бесшумно дрожки Пилюгина.
– Тэ-эк-с, косцы-молодцы! – усмешливо протянул он, подъехав. Коротенькие рыжие усы его покачались и криво застыли. – Кто это велел вам… тут? Люди уж давно на работе, а вы…
– Артемий Сасоныч… – умоляюще проговорила Катя.
– За самовольство, Катерина, ответишь! Без понятия, что ли?! У нас хлеб гибнет, а вы…
– Мы до солнышка только… Мы – счас.
– До солнышка… – И усы председателя опять закачались коромыслом. – Прижгут вот если тебе? За самовол?
– У меня же их шестеро, Артемий Сасоныч, – взмолилась Катя, кивнув на Мишуху.
Она стояла перед ним беспомощная и жалкая в этом проношенном до дыр отцовском пиджаке, в залатанной юбке, мокрой до колен от утренней росы. Пилюгин глядел на этот ее мокрый подол, все шевелил и шевелил желтыми усами, а на широких крыльях его носа проступили отчего-то капельки пота.
– Шестеро… – буркнул он, покачивая тяжелыми плечами, двинулся мимо нее к Михаилу, оставляя на кошенине большие вмятины следов, нагнувшись, выдернул из-под травы обе литовки, понес их к своему ходку, снова оставляя за собой кривую линию от сапог.
Михаил какое-то время с ненавистью глядел на его качающийся огрузлый зад, потом сорвался с места, заскочил ему путь.
– Не трожь литовки-то! Дай сюда…
– А по сопатке вот дам! – хрипло дохнул Пилюгин. В одной руке он нес обе литовки, другую в самом деле поднял будто для удара, но не ударил, легко отстранил со своего пути мальчишку. – Тут колхозный покос, а вы…
– Какой тебе колхозный! – крикнул Мишуха. – В кочках-то… Мы тут прошлый год косили. И каждый год мы тут…
– Погоди, Миша, – попросила Катя, тронув братишку за плечо, пошла за председателем. – Как же без сена-то мы, Артемий Сасоныч? Коровенку чем зимой кормить?
– Чем… – Пилюгин бросил литовки на свои дрожки, грузно повернулся. Доставая кисет и не глядя на девушку, скривил усы. – Найдем, может, чем. Я те говорил…
– Артемий! – взметнулся умоляющий голос Кати, прервался… Она обернулась к братишке, но словно больно наткнулась на что-то глазами, опустила голову. – Мшп, ты ступай… Я счас… А ты покуда ребятишек там покорми чем.
Мишуха, растерянный и пришибленный, стоял неподвижно.
– Чего стоишь?! – вдруг с ненавистью прокричала ему в лицо сестра. – Сказано тебе – отправляйся!
– Не ори, – бросил ей Михаил, повернулся, медленно побрел.
Он был не большой, Мишуха, но, по-деревенскому если считать, и не маленький. И сразу понял, к чему завернул разговор. Он давно знал, чего хочет от его сестры этот Пилюгин, потому что не раз слышал, о чем судачат по деревне. Бабьи сплетни не запретишь, умолкнуть женщин не заставишь, ему было по-мальчишески больно за сестру свою, а жалел он ее уже по-мужицки, потому что был уверен – Катя чистая, как родничок, молотят все зря, никогда она себе такого не позволит.
Пройдя заросли чахлой ветлы и осинника, Мишуха завернул за них, в деревню не пошел, а присел тут на землю и стал слушать, о чем они там говорят. Сквозь заросли голоса доносились глуховато, неотчетливо.
– Я тебе сказала, Артемий… Никогда, никогда этого не будет, – говорила, всхлипывая, Катя.
– И дура, – отвечал Пилюгин. – В деревне-то все равно считают… Тебе ж не убудет и не прибудет.
– Да неуж тебе мало других-то, Артемий?! – взмолилась Катя. – По всем деревням одни бабы.
– А я хочу Степке Тихомилову одни объедки оставить, – донесся насмешливый голос.
– Не оставишь! – воскликнула сестра.
«То-то, боров усатый, – с гордостью за сестру подумал Михаил, – а то – объедки…» Он представил, как при последнем слове сестры скривилось сытое лицо Пилюгина, как встали его усы поперек тонких губ. Но в следующий миг он забыл об его усах, потому что в мозг пробилось что-то другое: «Тихомилову одни объедки?! А что ж могло у Катьки быть с Тихомиловым? Жена у него, правда, перед войной померла, угорела в своем доме до смерти, до ухода на фронт один он жил, да ведь детный и на десять лет старше Катьки…»
– Значит, любовь у вас со Степкой Тихомиловым была? – донесся из-за кустов голос Пилюгина.
– А не твое дело, – ответила Катя.
– Ну, как хошь, Катерина Даниловна… И чтоб счас же у меня обои в поле были. А кошенину вашу я скажу, чтоб в колхоз забрали.
«Вот гад, вот гад!» – заколотилось все в Мишухе, он вскочил, собираясь кинуться к Пилюгину, но тут же что-то в нем случилось, из глаз хлынули от обиды и бессилия слезы, он вытер их кулаком и побежал в деревню.
Катя пришла почти следом – Михаил не успел детей за стол посадить, – глаза у нее были красные, заплаканные.
– Подслухивал, паразит такой! – с ходу налетела она на Михаила. – Я тебя видела…
– Не кричи давай, – огрызнулся он, тоже сердитый от всего, что произошло за утро. – Сорвалась ровно…
И словно эти слова младшего брата были самыми больными из всех, что она сегодня услышала. Попятившись, она села на прикрытую рядиинкой деревянную кровать, всегда доброе и светлое лицо ее перекосилось ненавистью.
– Паразит ты такой! – повторила она с криком. – И все вы паразиты, паразиты! Навалились на меня…
Она упала лицом в подушку, завыла, затряслась, закричала, мотая головой:
– Сдохнуть лучше, сдохнуть, сдохнуть!
Заверещала от испуга пятилетняя теперь Зойка, захныкал Игнатий, бывший старше ее годом. Донька, всегда самая из всех спокойная и рассудительная, сползла со скамейки, подбежала к кровати.
– Мам Катя, мам Катя, – затеребила она ее за подол. – Не плачь, не плачь…
– Катя, слышь, – сказал виновато и Мишуха, подошел к кровати. – Дождемся тятьку вот… И дядя Тихомилов с войны придет…
Катя потихоньку перестала трястись, лишь долго еще всхлипывала, а Донька все повторяла: «Мам Катя… Ну, мам Катя…» Они все, дети Тихомилова Степана – и Донька, и Игнатий, и Захар, – звали ее мамой Катей.
Потом она тяжело пошевелилась, села на кровати, вытерла ладонью слезы, поставила между колен Доньку, мокрой от слез рукой стала гладить ее мягкие белые волосы.
– Простите меня, детки. Славные вы, сердешные…
…Все это было прошлогодней осенью, когда обильно сыпались уже листья. Сена Пилюгин так и не дал накосить, корову продали, и, как заболела Донька, Катя христа ради выпрашивала молочка у тетки Василихи, чья корова отелилась в деревне первой. Василиха была бабой нелюдимой и угрюмой, сама она кормила троих, муж ее, Васильев Василий Васильевич, с первых дней войны был на фронте, молока она давала без всякой платы, потому что платить Кате было нечем. Но полыхавшая огнем Донька почти его не пила – так, если глотнет когда глоточек – и таяла прямо на глазах.
– К дохтуру надо, в район. Ты что ж, девка? – сказал дед Андрон, заглянувший однажды вечером.
– Да как? Я уж трижды кланялась председателю, а он лошадь не дает.
– Это почто?
– А спроси… Пешком бы понесла ее, да ведь поморожу. Морозы-то вон!
Морозы действительно завернули к середине февраля ошалелые, лопались толстые тополя, кой-где растущие вдоль улицы.
На другое утро сам дед Андрон, встретив председателя на кошаре, сказал ему:
– Ты что же коня-то Афанасьевой Катерине не выделишь? Помереть могет у нее девчушка. В больницу-то…
– У всех у нас дети болеют, – ответил Пилюгин. – Простывают, стервецы. Я своих малиной всегда пою. И без всякой больницы…
– Так и она поит. Да тут к дохтуру надо.
– А пусть получше попросит, – ухмыльнулся Пилюгин.
Дед стоял и молча глядел на председателя, будто еще ждал каких слов.
И тот сказал:
– Чего уж так она убивается? Кабы их, Афанасьевых, дите бы еще…
– Во-он что…
– Что? – пошевелил усами Пилюгин.
– А то, Артемушка… Родитель твой, Сасоний, свое нашел… И ты, гляди, не найди.
– Т-ты!!! Стручок засохший! – взорвался порохом Артемий Пилюгин и, глотнув морозного воздуха, побагровел, будто глотку ему враз заткнуло и он никак не мог этот воздух выпустить обратно, почернел даже. – Борода высыпалась, а тож… встреваешь!
И пошел, пошел, почти побежал прочь от кошары.
На третий день после этого Донька стала хрипеть и задыхаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
На улице он подошел к Мишухе. Возле него крутился один дед Андрон, отгоняя озверелого Пашку. Сынишка убитого Пилюгина был одногодок Мишухе, он выскакивал из толпы женщин, пинал Мишуху, который все так же прижимался к стене, и снова нырял в толпу.
– Хорек! Ну прямо хорек. Да што теперь-то… – хрипел изнемогающий дед. – Бабы, да уймите его! Сонька, уведи свово брата!
Однако женщины стояли у дома, странным образом молчаливые и безучастные. А девятилетняя Сонька, зажавшись у крыльца, испуганно и беззвучно плакала.
– Все одно убью его… до смерти! – сквозь слезы орал Пашка. – Вот счас за шкворнем сбегаю…
Пашка в самом деле побежал куда-то, да наткнулся на кузнеца. Макеев тяжелой рукой схватил мальчишку за ворот, встряхнул:
– Умолкни. Шкворень тебе… – И толкнул прочь.
Кузнец с минуту стоял молча, удивленно и как-то виновато глядел на Мишуху, наклонял голову то на один, то на другой бок, будто пытался разглядеть этого сопливого убийцу получше.
Потом Макеев усмехнулся невеселой, сожалеющей усмешкой и проговорил:
– А я хотел в молотобойцы его взять. Ишо подрастет, думаю, да и возьму. Одному-то несподручно.
– Да куда уж теперь, – хилой от старости рукой махнул дед Андрон.
Мороз целый день жег остервенело, аж плевки замерзали на лету, но к вечеру с увала потек вниз едва уловимый полынный запах – верный признак, что наступит потепление. Увал этот обегал Романовку с трех сторон, на крутых и каменистых его склонах почти ничего, кроме полыни, не росло, ветер постоянно сдувал с него снег, обрушивал на деревушку. Летом в холодные дни и зимой в оттепель струился с его склонов вниз этот приятный и освежающий несильный полынный запах, будоража колхозных жеребцов.
– А Катерина-то знает? – снова подал голос Макеев.
– Да как, поди… – откликнулся дед Андрон. – Да она ж пластом лежит какой день. Как Доньку схоронила…
Еще помолчал угрюмый кузнец, затем поцарапал ожелезневшими ногтями в клочьях волос на подбородке и с горечью произнес:
– А ведь оно, раз убийство… Милиция тут теперь… Ах ты страмец такой! Что ж, пойду к Катерине я, что ли…
Но в это время под темным небом, где давно уже горели холодные звезды, раздался смертельный вскрик Кати Афанасьевой:
– Ми-иша-а?!
Вскрик этот заколотился, казалось, об высокие стены увала, не находя места, чтобы вырваться и пропасть в черных заснеженных полях, он еще не затих, как подбежала к толпе сама Катя Афанасьева, в кособокой залатанной юбке и старом пиджачишке, простоволосая, страшная в своем безумии.
– Миша-а! – еще раз простонала она, рухнула перед ним плашмя и, обнимая его колени, вся задергалась, забилась в тяжких рыданиях на утоптанном, заледенелом снегу: – Ты что наделал-то?! Наделал что…
– Катя, Кать… Пущай ему… – разжал губы парнишка. И, глотая слезы, добавил: – Ты не плачь. Пущай… Не плачь, Катя.
Слова эти будто успокоили ее, она стала затихать. Поскулив еще немного сквозь зубы, шевельнулась, встала на колени.
– Простынешь же на снегу, Мишенька… Айда домой, там ребятишки натопили, – проговорила она, подняла с земли всхлипывающего Мишуху, разогнулась, грузно поворотилась к людям. Глаза ее блестели во мраке неживым блеском, растрепанные волосы делали этот мертвый огонь в ее глазах еще более жутким.
Постояв так несколько мгновений, шагнула к молчаливой толпе, люди раздвинулись, и она прошла сделавшимся проходом, увела Мишуху во мрак.
Когда они скрылись, дед Андрон вздохнул облегченно:
– Ну и слава тебе, господи.
Но бабы и старухи, ошеломленные небывалым убийством, странности в его словах не заметили.
* * *
Так случилось, что с самого начала войны на руках у Кати Афанасьевой оказалось шестеро. Старшему из них, Мишухе, шел тогда одиннадцатый, остальные мал мала меньше – Захару шесть, Кольке пять, Игнатию три, Зойке с Донькой по два годика. А самой-то ей только-только исполнилось двадцать.
Мишуха, Николай и Зойка – ее братья и сестра. Остальные трое были детьми Степана Тихомилова, ушедшего на фронт сразу же по объявлению первой мобилизации, в июне сорок первого.
Недели три назад заболела вдруг Донька, взялась вся огнем, в беспамятстве заметалась на рваной и тощей подстилке. Даже под больного ребенка постелить чего помягче, кроме облезлого, никуда уже не годного полушубка, не нашлось – за страшные военные годы все было продано и прожито с этой плачущей, ползающей и бегающей по избе оравой, вечно просящей есть, есть, есть. Нынешней осенью, едва посыпалась на окостеневшую землю снежная крупка, пришлось свести в райцентр, на базар, и единственную корову, потому что зиму кормить ее было нечем, Артемий Пилюгин, ставший с весны 1942 года председателем в Романовке, сена накосить не дал. Сперва все отмахивался – успеешь, мол, вон сколько еще лета, надо сперва колхозным коровенкам накосить. Потом стала осыпаться рожь, подошла пшеница, взбесившийся председатель с утра всех поголовно выгонял с литовками и серпами на поля. Мишка в поле с теткой Василихой работал на лобогрейке, подросший за два военных года Захарка – возчиком хлеба на заготпункт. Дома за старшего оставался Колька, варил пустое варево из картошки, свекольной ботвы, из недозревших капустных листьев, утирал мокрые носы Доньке с Зойкой, следил за хулиганистым Игнатием… Когда дырявым стал красный огонь на осинах, Катя словно очнулась от вязкого дурмана, стоящего в голове, с ужасом подумала, что ведь корова останется без корма. И однажды до свету растолкала Михаила, сунула ему в руки литовку, себе взяла другую – подлиннее и потяжелее. И вместо колхозного поля побежали они по холодной, уже осенней, росе за речку.
– Покосим, Миш, до солнышка… Без коровки-то мы как?
– Да что ж, Кать… Без молока детям никак.
Себя Михаил ребенком давно не считал, расставив по-мужицки ноги, принялся махать косой.
Увлекшись, они ровно и не заметили, как взошло солнце, все молча косили и косили.
– Ой, Миша! – воскликнула Катя, откинула смокшую прядь с распаленного лица. – Солнце-то?! Пилюгин съест.
Мишка молча глянул на небо, подошел к обкошенным кустам, сунул литовку под рядок жесткой, давным-давно перестоявшейся травы, проговорил:
– И ты положь тут. Чего их с собой переть? Завтра опять придем покосим.
– Придем, Миш. Надо ведь.
Мишуха устало опустился на кочку, вынул кисет, свернул самокрутку, застукал обломком плоского напильника об острый камень, прижав к нему ватный жгут толщиной в палец, обожженный на конце. Кремень был хороший, стальной обломок высекал целые снопы искр, фитиль задымился. Михаил раздул его, прикурил, осторожно, чтобы не уничтожить нагар на фитиле, сунул ватный жгут в гильзу от отцовской берданки, вместе с кремнем положил в кисет.
Он считал себя взрослым и курил, как взрослый, молчаливо и не торопясь, сосредоточенно глядел куда-то в одно место, о чем-то устало думая. Потом стал глядеть на сестру. Подняв голые локти и чуть откинув назад голову на крутой шее, та зачесывала назад гребенкой густые волосы.
– А ты красивая у нас, Кать, – сказал неожиданно Михаил.
– Вот… ты, – отмахнулась Катя. – Определил… Отец-то с войны вернется – не одобрит за табак.
Курить Михаил начал еще прошлым летом, Катя тотчас услышала запах, сказала: «Не надо бы, Мишка, курить-то покуда». – «Не надо, – согласно проговорил он баском. – Да наломаешь хребет, задымишь – и будто полегче». И не сами слова, а голос меньшого братишки, раньше времени загрубевший от непосильной работы, разволновал тогда Катю, в глазах у нее, за длинными усталыми ресницами, блеснула влага, она сказала: «Не таись тогда… Подпалишь еще чего».
– Да не одобрит уж, – сказал сейчас Мишуха на слова сестры и вздохнул. – Не пишет он че-то уже месяц.
– Скоро будет письмо, Миш… А от Тихомилова Степана вчерась пришло.
– Ну?
– Ничего… Спасибо, грит, за детишек вам с Михаилом.
– Врешь! – взвился Мишуха. – Что это ему про меня бы?
– А на, читай…
Как началась война, Михаил год еще, покуда дома был отец, походил в школу, а после четвертого класса больше уж не учился, не до учебы стало. И Степан Тихомилов, отец Захара, Игнатия и Доньки, писал торопливо, видно, не очень разборчиво, потому Михаил морщил от напряжения лоб, шевелил заветренными губами. Вдруг губы его дрогнули, он засопел, отвернулся от сестры. Потом снова стал читать, шевеля губами, перевернул листок.
– Ну, тут… Миша, про тебя боле ничего нет, – торопливо сказала Катя и взяла письмо. Она прятала от брата глаза, стояла чуть смущенная.
Так прошло какое-то время, с полминуты может, затем Михаил негромко проговорил, оглядев покос:
– С полвозика набили, кажись.
– Должно, будет, – согласилась она, подняла с земли старый отцовский пиджак, надела его. Пиджак был велик, она потуже обернула полы вокруг худенького тела, подпоясалась обрывками сыромятного ремешка. И в этот момент из-за лохматых кустов выкатились бесшумно дрожки Пилюгина.
– Тэ-эк-с, косцы-молодцы! – усмешливо протянул он, подъехав. Коротенькие рыжие усы его покачались и криво застыли. – Кто это велел вам… тут? Люди уж давно на работе, а вы…
– Артемий Сасоныч… – умоляюще проговорила Катя.
– За самовольство, Катерина, ответишь! Без понятия, что ли?! У нас хлеб гибнет, а вы…
– Мы до солнышка только… Мы – счас.
– До солнышка… – И усы председателя опять закачались коромыслом. – Прижгут вот если тебе? За самовол?
– У меня же их шестеро, Артемий Сасоныч, – взмолилась Катя, кивнув на Мишуху.
Она стояла перед ним беспомощная и жалкая в этом проношенном до дыр отцовском пиджаке, в залатанной юбке, мокрой до колен от утренней росы. Пилюгин глядел на этот ее мокрый подол, все шевелил и шевелил желтыми усами, а на широких крыльях его носа проступили отчего-то капельки пота.
– Шестеро… – буркнул он, покачивая тяжелыми плечами, двинулся мимо нее к Михаилу, оставляя на кошенине большие вмятины следов, нагнувшись, выдернул из-под травы обе литовки, понес их к своему ходку, снова оставляя за собой кривую линию от сапог.
Михаил какое-то время с ненавистью глядел на его качающийся огрузлый зад, потом сорвался с места, заскочил ему путь.
– Не трожь литовки-то! Дай сюда…
– А по сопатке вот дам! – хрипло дохнул Пилюгин. В одной руке он нес обе литовки, другую в самом деле поднял будто для удара, но не ударил, легко отстранил со своего пути мальчишку. – Тут колхозный покос, а вы…
– Какой тебе колхозный! – крикнул Мишуха. – В кочках-то… Мы тут прошлый год косили. И каждый год мы тут…
– Погоди, Миша, – попросила Катя, тронув братишку за плечо, пошла за председателем. – Как же без сена-то мы, Артемий Сасоныч? Коровенку чем зимой кормить?
– Чем… – Пилюгин бросил литовки на свои дрожки, грузно повернулся. Доставая кисет и не глядя на девушку, скривил усы. – Найдем, может, чем. Я те говорил…
– Артемий! – взметнулся умоляющий голос Кати, прервался… Она обернулась к братишке, но словно больно наткнулась на что-то глазами, опустила голову. – Мшп, ты ступай… Я счас… А ты покуда ребятишек там покорми чем.
Мишуха, растерянный и пришибленный, стоял неподвижно.
– Чего стоишь?! – вдруг с ненавистью прокричала ему в лицо сестра. – Сказано тебе – отправляйся!
– Не ори, – бросил ей Михаил, повернулся, медленно побрел.
Он был не большой, Мишуха, но, по-деревенскому если считать, и не маленький. И сразу понял, к чему завернул разговор. Он давно знал, чего хочет от его сестры этот Пилюгин, потому что не раз слышал, о чем судачат по деревне. Бабьи сплетни не запретишь, умолкнуть женщин не заставишь, ему было по-мальчишески больно за сестру свою, а жалел он ее уже по-мужицки, потому что был уверен – Катя чистая, как родничок, молотят все зря, никогда она себе такого не позволит.
Пройдя заросли чахлой ветлы и осинника, Мишуха завернул за них, в деревню не пошел, а присел тут на землю и стал слушать, о чем они там говорят. Сквозь заросли голоса доносились глуховато, неотчетливо.
– Я тебе сказала, Артемий… Никогда, никогда этого не будет, – говорила, всхлипывая, Катя.
– И дура, – отвечал Пилюгин. – В деревне-то все равно считают… Тебе ж не убудет и не прибудет.
– Да неуж тебе мало других-то, Артемий?! – взмолилась Катя. – По всем деревням одни бабы.
– А я хочу Степке Тихомилову одни объедки оставить, – донесся насмешливый голос.
– Не оставишь! – воскликнула сестра.
«То-то, боров усатый, – с гордостью за сестру подумал Михаил, – а то – объедки…» Он представил, как при последнем слове сестры скривилось сытое лицо Пилюгина, как встали его усы поперек тонких губ. Но в следующий миг он забыл об его усах, потому что в мозг пробилось что-то другое: «Тихомилову одни объедки?! А что ж могло у Катьки быть с Тихомиловым? Жена у него, правда, перед войной померла, угорела в своем доме до смерти, до ухода на фронт один он жил, да ведь детный и на десять лет старше Катьки…»
– Значит, любовь у вас со Степкой Тихомиловым была? – донесся из-за кустов голос Пилюгина.
– А не твое дело, – ответила Катя.
– Ну, как хошь, Катерина Даниловна… И чтоб счас же у меня обои в поле были. А кошенину вашу я скажу, чтоб в колхоз забрали.
«Вот гад, вот гад!» – заколотилось все в Мишухе, он вскочил, собираясь кинуться к Пилюгину, но тут же что-то в нем случилось, из глаз хлынули от обиды и бессилия слезы, он вытер их кулаком и побежал в деревню.
Катя пришла почти следом – Михаил не успел детей за стол посадить, – глаза у нее были красные, заплаканные.
– Подслухивал, паразит такой! – с ходу налетела она на Михаила. – Я тебя видела…
– Не кричи давай, – огрызнулся он, тоже сердитый от всего, что произошло за утро. – Сорвалась ровно…
И словно эти слова младшего брата были самыми больными из всех, что она сегодня услышала. Попятившись, она села на прикрытую рядиинкой деревянную кровать, всегда доброе и светлое лицо ее перекосилось ненавистью.
– Паразит ты такой! – повторила она с криком. – И все вы паразиты, паразиты! Навалились на меня…
Она упала лицом в подушку, завыла, затряслась, закричала, мотая головой:
– Сдохнуть лучше, сдохнуть, сдохнуть!
Заверещала от испуга пятилетняя теперь Зойка, захныкал Игнатий, бывший старше ее годом. Донька, всегда самая из всех спокойная и рассудительная, сползла со скамейки, подбежала к кровати.
– Мам Катя, мам Катя, – затеребила она ее за подол. – Не плачь, не плачь…
– Катя, слышь, – сказал виновато и Мишуха, подошел к кровати. – Дождемся тятьку вот… И дядя Тихомилов с войны придет…
Катя потихоньку перестала трястись, лишь долго еще всхлипывала, а Донька все повторяла: «Мам Катя… Ну, мам Катя…» Они все, дети Тихомилова Степана – и Донька, и Игнатий, и Захар, – звали ее мамой Катей.
Потом она тяжело пошевелилась, села на кровати, вытерла ладонью слезы, поставила между колен Доньку, мокрой от слез рукой стала гладить ее мягкие белые волосы.
– Простите меня, детки. Славные вы, сердешные…
…Все это было прошлогодней осенью, когда обильно сыпались уже листья. Сена Пилюгин так и не дал накосить, корову продали, и, как заболела Донька, Катя христа ради выпрашивала молочка у тетки Василихи, чья корова отелилась в деревне первой. Василиха была бабой нелюдимой и угрюмой, сама она кормила троих, муж ее, Васильев Василий Васильевич, с первых дней войны был на фронте, молока она давала без всякой платы, потому что платить Кате было нечем. Но полыхавшая огнем Донька почти его не пила – так, если глотнет когда глоточек – и таяла прямо на глазах.
– К дохтуру надо, в район. Ты что ж, девка? – сказал дед Андрон, заглянувший однажды вечером.
– Да как? Я уж трижды кланялась председателю, а он лошадь не дает.
– Это почто?
– А спроси… Пешком бы понесла ее, да ведь поморожу. Морозы-то вон!
Морозы действительно завернули к середине февраля ошалелые, лопались толстые тополя, кой-где растущие вдоль улицы.
На другое утро сам дед Андрон, встретив председателя на кошаре, сказал ему:
– Ты что же коня-то Афанасьевой Катерине не выделишь? Помереть могет у нее девчушка. В больницу-то…
– У всех у нас дети болеют, – ответил Пилюгин. – Простывают, стервецы. Я своих малиной всегда пою. И без всякой больницы…
– Так и она поит. Да тут к дохтуру надо.
– А пусть получше попросит, – ухмыльнулся Пилюгин.
Дед стоял и молча глядел на председателя, будто еще ждал каких слов.
И тот сказал:
– Чего уж так она убивается? Кабы их, Афанасьевых, дите бы еще…
– Во-он что…
– Что? – пошевелил усами Пилюгин.
– А то, Артемушка… Родитель твой, Сасоний, свое нашел… И ты, гляди, не найди.
– Т-ты!!! Стручок засохший! – взорвался порохом Артемий Пилюгин и, глотнув морозного воздуха, побагровел, будто глотку ему враз заткнуло и он никак не мог этот воздух выпустить обратно, почернел даже. – Борода высыпалась, а тож… встреваешь!
И пошел, пошел, почти побежал прочь от кошары.
На третий день после этого Донька стала хрипеть и задыхаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43