Нет, своя, особая, не всем и каждому приметная прелесть таилась в унылых линиях берегов. Она походила на однозвучный голос колокольцев где-нибудь на степном шляхе. И звучание здешних пейзажей трогало и чаровало Шевченко.
Но главное было не в том. Главное было в освещении. Бог Света придавал фактуре неистовую обнаженность, слепящую силу бликам, недвижность и вместе плавную текучесть, и такие контрасты, написать которые не всегда умел даже сын мельника из Лейдена, великий Рембрандт… Рембрандтовы «Три креста» – не кресты, не всадники, не распятые, но Свет. Низвергающийся как водопад. Широкие, мечом разящие полосы. Лучи, подобные дротикам… Изобразить свет? Рембрандт бился над этим всю жизнь…
Подвесной фонарь раскачивался, перебрасывал тень Томаша Вернера. Томаш подобрал колени, положил толстую тетрадь и старался читать что-то записанное в ней, но часто отрывался и тоже прислушивался к устрашающему грохоту моря, к скрипу и стонам «Константина».
Шхуну швырнуло на левый борт. Вернер опрокинулся, растопырив руки, выронил тетрадь. В ту же минуту в дверях наискось повис фельдшер Истомин. Лицо у него было белое, губы дрожали.
– С одного якоря! – заорал фельдшер и рубанул ладонью воздух.
6
Когда остров Барса-Кельмес видишь с моря, он удручает своей «геометрией» – ни заливов, ни бухт, берега ровнехоньки, будто отбил педант-землемер. На этом острове еще до проклятой штормовой ночи Бутаков оставил Акишева, Макшеева и шестерых матросов: пусть займутся геодезической съемкой, положат на карту неизведанный Барса-Кельмес. А дня через три, четыре Бутаков вернется и заберет их всех на борт шхуны. Так бы и вышло, ежели бы не буря. А ей, казалось, конца не будет. Днем на мглистом небе не голубели чистые промоины, те, что сулят добрую погоду. А ночью ни звездочки не проклевывалось.
Островитяне поневоле, шестеро матросов бутаковского экипажа, сумерничали у костра. Жарко горел саксаул, и чудилось, пахнет верблюдом. Речь держал Парфен Клюкин, унтер. Его слушали с тем преувеличенным вниманием, с каким слушают нечто такое, что как раз и отвлекает внимание.
– В Индейском окияне ураган зачинается не по-здешнему, – солидно, с видом человека бывалого повествовал унтер, заслоняясь ладонью от огня. – Одно слово, братцы, окиян! Вот однова, а было это, точно помню, после светлого воскресенья, ну прямо нечем, ей-богу, нечем стало дышать.
Клюкин долго еще толковал об урагане, пережитом лет семь назад на транспорте «Або». Речь его была неторопливой, торжественной и как бы окутана некоторой таинственной гордостью, словно бы он, Парфен Клюкин, был причастен к возникновению стихийных бедствий.
Матросы слушали его не перебивая, но думая поначалу о другом, да и не сознавая, к чему клонит долговязый унтер. Только уж под конец, когда Клюкин стал говорить, каким манером их благородие Алексей Иванович Бутаков привел все же судно к Никобарским островам, несмотря на то, что ураган перебил рангоут и снес мачты, только тогда Парфеновы слушатели осознали главную его мысль. А мысль эта была та, что ни хрена со шхуной «Константин» приключиться не может, потому как командиром Алексей Иванович Бутаков, ничегошеньки ей не сделается, шхуне «Константин», придет она, шут ее возьми, к Барса-Кельмесу.
И опять сладилось чаепитие. И разговоры сладились совсем не об утопших в морях, не о крушениях корабельных, а домашние, мирные.
Аверьян Забродин, матрос первой статьи, горбоносый, чернявый, Москву вспомнил, где жил дворовым за барином, отставным майором. Вспоминал Аверьян про башню Сухареву, которая «ни дать ни взять – корабль адмиральский», и про гулянье на масленицу у Новодевичьего монастыря, когда такая потеха, такое веселье, что «просто, ребятушки, разлюли-малина», и про Марьину рощу, где куковала кума его, «цветик-цветочек, вот те крест»…
А Иона Полетаев, матрос тоже первостатейный, но в отличие от Аверьяна мужик застенчивый, легко краснеющий, прозванный еще в Кронштадте Ионой-тихоней, качал головой и кротко замечал:
– Москва, оно так, да только соблазну много. А ежели вот окрест Калуги, скажем. Ах, милые вы мои, какие леса-а-а…
Даже Густав Терм, молчальник эстонец, и тот разговорился. Оказалось, земляк он не кому иному, как его высокопревосходительству адмиралу Беллинсгаузену, с одного они острова – с Эзеля, что в Балтийском море.
– Земляки? – подивился Клюкин. – Вона что, брат. Так какого же ты лешего к нему не запросился? Глядишь, в денщиках бы бока належивал.
Густав поднял на унтера светлые глаза, покривил тонкие губы, ответил строго:
– Я есть матроз. Я не можно денщик.
– Горда-а-ай, – протянул Иона-тихоня не то одобрительно, не то осуждающе.
Солнце заваливалось за тучи, запад багровел.
Акишев с Макшеевым поместились в парусиновой палаточке, палаточка подрагивала и прогибалась на ветру. Офицеры угрюмо молчали. Прапорщик присоветовал было штабс-капитану чаевничать не внакладку, а вприкуску, сберегая сахар. Совет свой высказал с заботливостью человека, испытавшего на веку всякое, но Макшеев вспыхнул, озлобился, наговорил много такого, за что теперь испытывал неловкость и стыд. Впрочем, неловко и стыдно ему было не оттого, что он накричал на помощника, который много его старше, а потому, что сорвался, обнаружив растерянность, если не отчаяние.
Видать, «академику» были впервой такие передряги. А топографу Оренбургского корпуса не раз уж приходилось околевать в степях и пустынях от жажды и голода, стужи и буранов.
Десять лет Артемий Акимович, мужчина суровый, кряжистый, с грубоватыми ухватками, обретался в унтер-офицерах. За царем, по пословице, служба не пропадает, и Артемий Акимович выслужил «высочайше утвержденную из желтой тесьмы нашивку на левом рукаве», но, когда его недавно произвели наконец в прапорщики, он едва наскреб деньгу, чтобы сшить офицерский мундир, и продолжал свою прежнюю походную жизнь, жизнь бродяжью, несытную, нелегкую.
Вот ему-то Макшеев и прокричал, что куском сахару от голодной смерти не спасешься, что бутаковская лохань наверняка разбилась; коли и не разбилась, то, получив повреждения, отправилась в Раим, а милейший Бутаков и думать позабыл о несчастных, брошенных на этом проклятом Барса-Кельмесе.
Монолог остался без ответа, но Макшеев видел, что крупное, плохо выбритое лицо Акишева сделалось недобрым, почти грозным. В уме штабс-капитана мгновенно ожила давешняя картина, когда он так рельефно представил себе, что разыграется на острове, если шхуна погибла. Давешней ночью он слышал, как матросы переговаривались между собою и чей-то мрачный, но прямо разбойный голос каркал: «А у баринка-то, братцы, запасец изрядный». Это – о нем. Разумеется, о нем.
И на походе из Оренбурга к Сыр-Дарье и потом, на шхуне, штабс-капитан столовался отдельно от прочих. На Барса-Кельмес он тоже прихватил собственный харч и еще на шхуне сказал об этом Акишеву, чтобы тот не обижался. Прапорщик тогда ответил сухо: «Как вам угодно», а теперь вот поджал ноги по-татарски, глядит как филин.
– Послушайте, – заговорил Макшеев начальственным тоном. – К ночи выставим посты. А? Что? – заторопился он, хотя Акишев по-прежнему молчал. – Слышите, прапорщик? Как это «зачем»? А если придет шхуна? То есть как же это не придет?
Акишев медленно усмехнулся в густые, с подпалинами от курева усы. Макшеев вскинулся:
– Извольте…
– Не извольте кричать, – оборвал Акишев. Голос у него был сипловатый, негромкий, Макшееву в ту минуту ненавистный. – Не будет нынче шхуны. Посты выставлять – только людей мытарить.
Макшеев смешался. С минуту он таращился на Акишева, а потом выскочил из палатки, бормоча ругательства.
Скорым запинающимся шагом, пугая ежей и тушканчиков, он почти бежал, не разбирая пути.
Темнело. Косматый чернильный Арал вздымался, ворочался, ухал.
Быстрая ходьба не успокоила штабс-капитана, мысли его совсем сбились. Он то прицеливался, можно ли в челноке добраться до Сыр-Дарьи, то с каким-то остервенением убеждал себя, что в челноке и двух верст по морю не сделаешь…
7
Нет, не ошибся приказчик Захряпин, так и брякнули: «Порешить его, и вся недолга». От этих страшных слов в висках у Захряпина, как молотком, бухнуло. Он, однако, не закричал, даже не шевельнулся, сидел, обнимая колени, сжавшись.
– Порешить недолго. А только как?
– А чего «как»? Камень на шею, да и в воду.
Рыбачий баркас переждал шторм благополучно, еще немного – и приказчик Захряпин повстречал бы шхуну «Михаил», но беда-то была в том, что бесшабашные артельщики давно выглушили водку, сжевали крупитчатые калачи да и остались на одних сухаришках, таких твердых, что и волку не по зубам. Уж как ни упрашивал Захряпин, поберегитесь, мол, ребятушки, глядите-ка, и ветер противный, и заштормит беспременно, и со шхуной «Михаил» можно разминуться, – как ни уламывал, куда там.
Приказчик Захряпин, молодой, крутолобый и скуластый, с закурчавившейся бородкой и бойкими карими глазками, воротился недавно из длительной поездки. Побывал он в Ростове, в Александрове – докладывал о делах хозяевам рыболовецкой компании, года два как заведенной на Аральском море. Наведался Захряпин в Москву, где сподобился аудиенции у самого Платона Васильевича Голубкова, и от беседы с ним «воспарил духом». Прилетев в устье Сыр-Дарьи, на остров Кос-Арал, к рыбачьей артели, Захряпин узнал, что Бутаков уже в море, а отставной капитан-лейтенант Мертваго, шкипер суденышка «Михаил», отправился на промысел. Никто Захряпина не торопил, жена его, вывезенная из Москвы, робела одиночества, но приказчику не терпелось свидеться с Мертваго и Бутаковым. Захряпин хотел поскорее выложить Мертваго голубковские проекты, хотя приказчик и догадывался, что Федор Степанович от них восторгом не зайдется. А к Бутакову Захряпин спешил потому, что думал напроситься в экспедицию, ибо давно уж намеревался обозреть и запад и юг аральский. Так все сошлось и связалось. Снарядил Николай Васильевич баркас, облобызал супругу и айда в море. А нынче вот и услыхал:
– Ох, братцы, плохо наше дело, а?
– Куда уж хуже! Ни тебе винца, ни калачика.
– А кто тут в ответе?
– Знамо кто, главный наш, вот кто.
– Известно, Николай Васильевич… Его промашка, чего тут.
Все это было сказано без надрыва, не злобно. Нагрешил, дескать, Николай Васильевич, ему и каяться. А тут-то и брякнул Калистрат, по прозвищу «Ходи печь»: «Камень на шею, да и в воду!»
И вот, пихаясь, топоча сапогами, повалили на корму. Опять молотком ухнуло в висках у Захряпина. Царица небесная, спаси и наставь… Николай Васильевич не шевелился, только все крепче обнимал колени сплетенными в замок руками, и суставы на его пальцах сделались белые-белые.
На баркасе пошли с Захряпиным пятеро – четвертая часть артели, «ватаги», как говорили рыбаки. Мужики-артельщики были в большинстве с Волги, из бурлаков, но прибились к ватаге и «Иваны, не помнящие родства», беспачпортные, народ бедовый, без гроша в кармане, со вшой на аркане. Все они, что бурлаки, что беглые, подрядились честь честью, а попали в карусель. В долгах они были у компании, как рыба в чешуе, не поспеют со старым рассчитаться, смотришь, задаток на хребте. Так и крутилось колесо. Конечно, любой мог податься прочь с Арала; ни приказчик Захряпин, ни долговая книга – не шлагбаум для них и не караульная будка. Да вот податься-то и некуда было. На юг, за Арал? А там хивинцы, «басурмане». На север, в Оренбург? Там свои, Христу-богу молятся, но пощады не жди, нет пачпорта – ну и марш-марш в кутузку. На запад податься, на солнечный закат? В пустынях сгинешь, чай, не отшельник, не праведник. На восход, встречь солнцу? Опять, сдается, басурмане. Словом, куда ни кинь – все клин. Да и по чести ежели, то многим рыбакам аральское житье хоть и бедное, хоть и грязное, хоть и тяжкое, а по нутру. Вольница! Ни тебе барина, ни тебе бурмистра, ни городового, ни розг. Вышел в морюшко, высыпал сети, вода кругом синяя, небо ясное, по-над берегом беркут кружит. Хорошо! Уловы богатые, рыбе переводу нет – и сазаны, и тупорылые сомы, и осетры пудовые. Оно, конечно, жиреют купчики, загребают жар, но где, скажи, такое, чтобы и без долгов и без хозяина-наживалы?..
Всех артельщиков Захряпин знал наперечет, знал, кто на какой чекан. Вот хоть Калистрат. Всю Сибирь измерил, ни бога, ни черта не боится, работник первейший, пока не запьет, а запьет, пойдет плясать, плакать да плясать: «Ходи изба, ходи печь…» Или вот другой – Феропонт, волгарь, – барин ему за какую-то дерзость пожелал лоб забрить, а Феропонт, не будь плох, утек… Всех артельщиков наперечет знает Захряпин, знает не первый день и этих, что подступились к нему со страшной угрозой.
– Николай Васильевич! Мы эт-та к тебе, значит, – начал Калистрат, складывая на груди руки и выставляя вперед ногу.
Сапог у Калистрата разбитый, палец торчит, и этот разбитый сапог и торчащий палец на какой-то пустячный миг отвлекли Захряпина.
– К тебе мы, значит, Николай Васильевич, – продолжал Калистрат-прокурор. – Сам знаешь, окромя сухарей, нет ни шиша. А ты нам начальник, стало быть, и заботник наш, как по закону и должно.
Калистрат произносил свои обвинения спокойно и раздумчиво, словно бы внушал подсудимому, что иного выхода нет, как не ропща, со смирением принять приговор.
– Не отец ты нам, оказывается, Николай Васильевич. Теперича что? Ты уж прости, решили мы тебе наказание сделать: камень на шею, да и в воду. Так, что ли, ребята? – Артельщики согласно загудели. – Ну, значит, ты уж теперича, Николай Васильевич, не тяни, помолись богу – и дело с концом.
Захряпин поднялся. Не разымая сплетенных пальцев, помял их и поглядел на рыбаков. Бородатые, в армячишках, в драных рубахах, они стояли перед ним, сопели. И тут Захряпин неожиданно улыбнулся, и улыбка у него вышла доверчивая. Он вздохнул и сказал:
– Коли я вправду виноват, казните меня. А перед смертью об одном прошу: разберите вы толком вину мою, а потом уж и казните.
Он говорил, как давеча Калистрат, раздумчиво, словно бы уже соглашаясь со своей участью и лишь сожалея, что мужиков будет совесть мучить.
– Так вот, братцы, память у вас подлиньше воробьиного хвоста, а потому помнить вы должны, что ведь из дому, с Кос-Арала-то, набрал я довольно и калачей и водки, а дорогою все упреждал аккуратнее быть. Вы же, черти, по дурости собственной не послушались, все выжрали, а теперь, выходит, виноват кругом один Николай Васильевич.
Артельщики молчали. Захряпин опять вздохнул и развел руками:
– Ну, решайте. Воля ваша.
8
Солнце, заваленное тучами, выбиралось на небо медленно и трудно, как рудокоп из рухнувшей штольни. Ветер стихал, раскаты моря стали глуше, но шторм все еще работал. Впрочем, работа его была уже чистой напраслиной. Ведь у штормов цель одна – погибель кораблей, погибель корабельщиков. А с рассветом на шхуне уверовали – выжили, пронесло.
– Ксенофонт Егорович! – Бутаков одну руку в бок упер, другую – в карман сунул. – А? Кажись, минуло?
– Признаться? – Штурман застенчиво рассмеялся. – Думал – каюк.
– А я, – Бутаков покрутил головой, – я все это в памяти «Описание кораблекрушений» перебирал. Исторические примеры, черт их дери! И то и се, одно страшнее другого. Н-да… Плот, думаю, придется мостить. А те-то, Ксенофонт Егорович, наши-то, на Барса-Кельмесе, а? Вот уж о ком душа настрадалась, а?
Бутакову ужасно хотелось говорить, говорить, говорить. И не с кем-нибудь, а вот с этим застенчивым востроносеньким штурманом. Что за притча?
Как многие строевые офицеры тогдашнего флота, Бутаков несколько пренебрегал «штурманской костью». С Поспеловым, штурманом, лейтенант был неизменно вежлив, но сама эта холодная вежливость служила известной дистанцией. Ксенофонт Егорович тоже не нарушал дистанции. Не только из скромности, доходившей до болезненности и придававшей ему вид человека, которому тесна обувка, а платье жмет в плечах, сколько потому, что слишком хорошо знал офицерское отношение к штурманам, как к людям низшего ранга.
Может, причиной внезапной разговорчивости лейтенанта были тревоги минувшей ночи? Ведь ночь напролет они были плечом к плечу с Поспеловым… Однако и в кругосветном плавании Бутаков пережил немало вместе со штурманом (у него была крепенькая, как орешек, фамилия – Клет), да и на Балтике, на пароходе-фрегате «Богатырь» и на всех иных кораблях, всегда же были штурманы, были и опасности. А вот ни к одному из тех навигаторов не возникало у Бутакова такой симпатии.
Да и как было не овеяться тихим обаянием Ксенофонта Егоровича – худощавенького, смешно загребавшего в ходьбе носками вовнутрь, с речью, как и его походка, косолапенькой. Но всего этого, конечно, недостало бы, чтобы лейтенанта вдруг так потянуло к штурману. Нужно было видеть Ксенофонта Егоровича минувшей ночью. И, пожалуй, не видеть, а каким-то непонятным образом – штурман по обыкновению помалкивал, да и ничего отменно храброго не совершил – почувствовать, что ты имеешь в нем человека, надежного до последней кровинки, и что он, этот человек, наделен истинным мужеством, хотя сам, должно быть, о том и не подозревает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Но главное было не в том. Главное было в освещении. Бог Света придавал фактуре неистовую обнаженность, слепящую силу бликам, недвижность и вместе плавную текучесть, и такие контрасты, написать которые не всегда умел даже сын мельника из Лейдена, великий Рембрандт… Рембрандтовы «Три креста» – не кресты, не всадники, не распятые, но Свет. Низвергающийся как водопад. Широкие, мечом разящие полосы. Лучи, подобные дротикам… Изобразить свет? Рембрандт бился над этим всю жизнь…
Подвесной фонарь раскачивался, перебрасывал тень Томаша Вернера. Томаш подобрал колени, положил толстую тетрадь и старался читать что-то записанное в ней, но часто отрывался и тоже прислушивался к устрашающему грохоту моря, к скрипу и стонам «Константина».
Шхуну швырнуло на левый борт. Вернер опрокинулся, растопырив руки, выронил тетрадь. В ту же минуту в дверях наискось повис фельдшер Истомин. Лицо у него было белое, губы дрожали.
– С одного якоря! – заорал фельдшер и рубанул ладонью воздух.
6
Когда остров Барса-Кельмес видишь с моря, он удручает своей «геометрией» – ни заливов, ни бухт, берега ровнехоньки, будто отбил педант-землемер. На этом острове еще до проклятой штормовой ночи Бутаков оставил Акишева, Макшеева и шестерых матросов: пусть займутся геодезической съемкой, положат на карту неизведанный Барса-Кельмес. А дня через три, четыре Бутаков вернется и заберет их всех на борт шхуны. Так бы и вышло, ежели бы не буря. А ей, казалось, конца не будет. Днем на мглистом небе не голубели чистые промоины, те, что сулят добрую погоду. А ночью ни звездочки не проклевывалось.
Островитяне поневоле, шестеро матросов бутаковского экипажа, сумерничали у костра. Жарко горел саксаул, и чудилось, пахнет верблюдом. Речь держал Парфен Клюкин, унтер. Его слушали с тем преувеличенным вниманием, с каким слушают нечто такое, что как раз и отвлекает внимание.
– В Индейском окияне ураган зачинается не по-здешнему, – солидно, с видом человека бывалого повествовал унтер, заслоняясь ладонью от огня. – Одно слово, братцы, окиян! Вот однова, а было это, точно помню, после светлого воскресенья, ну прямо нечем, ей-богу, нечем стало дышать.
Клюкин долго еще толковал об урагане, пережитом лет семь назад на транспорте «Або». Речь его была неторопливой, торжественной и как бы окутана некоторой таинственной гордостью, словно бы он, Парфен Клюкин, был причастен к возникновению стихийных бедствий.
Матросы слушали его не перебивая, но думая поначалу о другом, да и не сознавая, к чему клонит долговязый унтер. Только уж под конец, когда Клюкин стал говорить, каким манером их благородие Алексей Иванович Бутаков привел все же судно к Никобарским островам, несмотря на то, что ураган перебил рангоут и снес мачты, только тогда Парфеновы слушатели осознали главную его мысль. А мысль эта была та, что ни хрена со шхуной «Константин» приключиться не может, потому как командиром Алексей Иванович Бутаков, ничегошеньки ей не сделается, шхуне «Константин», придет она, шут ее возьми, к Барса-Кельмесу.
И опять сладилось чаепитие. И разговоры сладились совсем не об утопших в морях, не о крушениях корабельных, а домашние, мирные.
Аверьян Забродин, матрос первой статьи, горбоносый, чернявый, Москву вспомнил, где жил дворовым за барином, отставным майором. Вспоминал Аверьян про башню Сухареву, которая «ни дать ни взять – корабль адмиральский», и про гулянье на масленицу у Новодевичьего монастыря, когда такая потеха, такое веселье, что «просто, ребятушки, разлюли-малина», и про Марьину рощу, где куковала кума его, «цветик-цветочек, вот те крест»…
А Иона Полетаев, матрос тоже первостатейный, но в отличие от Аверьяна мужик застенчивый, легко краснеющий, прозванный еще в Кронштадте Ионой-тихоней, качал головой и кротко замечал:
– Москва, оно так, да только соблазну много. А ежели вот окрест Калуги, скажем. Ах, милые вы мои, какие леса-а-а…
Даже Густав Терм, молчальник эстонец, и тот разговорился. Оказалось, земляк он не кому иному, как его высокопревосходительству адмиралу Беллинсгаузену, с одного они острова – с Эзеля, что в Балтийском море.
– Земляки? – подивился Клюкин. – Вона что, брат. Так какого же ты лешего к нему не запросился? Глядишь, в денщиках бы бока належивал.
Густав поднял на унтера светлые глаза, покривил тонкие губы, ответил строго:
– Я есть матроз. Я не можно денщик.
– Горда-а-ай, – протянул Иона-тихоня не то одобрительно, не то осуждающе.
Солнце заваливалось за тучи, запад багровел.
Акишев с Макшеевым поместились в парусиновой палаточке, палаточка подрагивала и прогибалась на ветру. Офицеры угрюмо молчали. Прапорщик присоветовал было штабс-капитану чаевничать не внакладку, а вприкуску, сберегая сахар. Совет свой высказал с заботливостью человека, испытавшего на веку всякое, но Макшеев вспыхнул, озлобился, наговорил много такого, за что теперь испытывал неловкость и стыд. Впрочем, неловко и стыдно ему было не оттого, что он накричал на помощника, который много его старше, а потому, что сорвался, обнаружив растерянность, если не отчаяние.
Видать, «академику» были впервой такие передряги. А топографу Оренбургского корпуса не раз уж приходилось околевать в степях и пустынях от жажды и голода, стужи и буранов.
Десять лет Артемий Акимович, мужчина суровый, кряжистый, с грубоватыми ухватками, обретался в унтер-офицерах. За царем, по пословице, служба не пропадает, и Артемий Акимович выслужил «высочайше утвержденную из желтой тесьмы нашивку на левом рукаве», но, когда его недавно произвели наконец в прапорщики, он едва наскреб деньгу, чтобы сшить офицерский мундир, и продолжал свою прежнюю походную жизнь, жизнь бродяжью, несытную, нелегкую.
Вот ему-то Макшеев и прокричал, что куском сахару от голодной смерти не спасешься, что бутаковская лохань наверняка разбилась; коли и не разбилась, то, получив повреждения, отправилась в Раим, а милейший Бутаков и думать позабыл о несчастных, брошенных на этом проклятом Барса-Кельмесе.
Монолог остался без ответа, но Макшеев видел, что крупное, плохо выбритое лицо Акишева сделалось недобрым, почти грозным. В уме штабс-капитана мгновенно ожила давешняя картина, когда он так рельефно представил себе, что разыграется на острове, если шхуна погибла. Давешней ночью он слышал, как матросы переговаривались между собою и чей-то мрачный, но прямо разбойный голос каркал: «А у баринка-то, братцы, запасец изрядный». Это – о нем. Разумеется, о нем.
И на походе из Оренбурга к Сыр-Дарье и потом, на шхуне, штабс-капитан столовался отдельно от прочих. На Барса-Кельмес он тоже прихватил собственный харч и еще на шхуне сказал об этом Акишеву, чтобы тот не обижался. Прапорщик тогда ответил сухо: «Как вам угодно», а теперь вот поджал ноги по-татарски, глядит как филин.
– Послушайте, – заговорил Макшеев начальственным тоном. – К ночи выставим посты. А? Что? – заторопился он, хотя Акишев по-прежнему молчал. – Слышите, прапорщик? Как это «зачем»? А если придет шхуна? То есть как же это не придет?
Акишев медленно усмехнулся в густые, с подпалинами от курева усы. Макшеев вскинулся:
– Извольте…
– Не извольте кричать, – оборвал Акишев. Голос у него был сипловатый, негромкий, Макшееву в ту минуту ненавистный. – Не будет нынче шхуны. Посты выставлять – только людей мытарить.
Макшеев смешался. С минуту он таращился на Акишева, а потом выскочил из палатки, бормоча ругательства.
Скорым запинающимся шагом, пугая ежей и тушканчиков, он почти бежал, не разбирая пути.
Темнело. Косматый чернильный Арал вздымался, ворочался, ухал.
Быстрая ходьба не успокоила штабс-капитана, мысли его совсем сбились. Он то прицеливался, можно ли в челноке добраться до Сыр-Дарьи, то с каким-то остервенением убеждал себя, что в челноке и двух верст по морю не сделаешь…
7
Нет, не ошибся приказчик Захряпин, так и брякнули: «Порешить его, и вся недолга». От этих страшных слов в висках у Захряпина, как молотком, бухнуло. Он, однако, не закричал, даже не шевельнулся, сидел, обнимая колени, сжавшись.
– Порешить недолго. А только как?
– А чего «как»? Камень на шею, да и в воду.
Рыбачий баркас переждал шторм благополучно, еще немного – и приказчик Захряпин повстречал бы шхуну «Михаил», но беда-то была в том, что бесшабашные артельщики давно выглушили водку, сжевали крупитчатые калачи да и остались на одних сухаришках, таких твердых, что и волку не по зубам. Уж как ни упрашивал Захряпин, поберегитесь, мол, ребятушки, глядите-ка, и ветер противный, и заштормит беспременно, и со шхуной «Михаил» можно разминуться, – как ни уламывал, куда там.
Приказчик Захряпин, молодой, крутолобый и скуластый, с закурчавившейся бородкой и бойкими карими глазками, воротился недавно из длительной поездки. Побывал он в Ростове, в Александрове – докладывал о делах хозяевам рыболовецкой компании, года два как заведенной на Аральском море. Наведался Захряпин в Москву, где сподобился аудиенции у самого Платона Васильевича Голубкова, и от беседы с ним «воспарил духом». Прилетев в устье Сыр-Дарьи, на остров Кос-Арал, к рыбачьей артели, Захряпин узнал, что Бутаков уже в море, а отставной капитан-лейтенант Мертваго, шкипер суденышка «Михаил», отправился на промысел. Никто Захряпина не торопил, жена его, вывезенная из Москвы, робела одиночества, но приказчику не терпелось свидеться с Мертваго и Бутаковым. Захряпин хотел поскорее выложить Мертваго голубковские проекты, хотя приказчик и догадывался, что Федор Степанович от них восторгом не зайдется. А к Бутакову Захряпин спешил потому, что думал напроситься в экспедицию, ибо давно уж намеревался обозреть и запад и юг аральский. Так все сошлось и связалось. Снарядил Николай Васильевич баркас, облобызал супругу и айда в море. А нынче вот и услыхал:
– Ох, братцы, плохо наше дело, а?
– Куда уж хуже! Ни тебе винца, ни калачика.
– А кто тут в ответе?
– Знамо кто, главный наш, вот кто.
– Известно, Николай Васильевич… Его промашка, чего тут.
Все это было сказано без надрыва, не злобно. Нагрешил, дескать, Николай Васильевич, ему и каяться. А тут-то и брякнул Калистрат, по прозвищу «Ходи печь»: «Камень на шею, да и в воду!»
И вот, пихаясь, топоча сапогами, повалили на корму. Опять молотком ухнуло в висках у Захряпина. Царица небесная, спаси и наставь… Николай Васильевич не шевелился, только все крепче обнимал колени сплетенными в замок руками, и суставы на его пальцах сделались белые-белые.
На баркасе пошли с Захряпиным пятеро – четвертая часть артели, «ватаги», как говорили рыбаки. Мужики-артельщики были в большинстве с Волги, из бурлаков, но прибились к ватаге и «Иваны, не помнящие родства», беспачпортные, народ бедовый, без гроша в кармане, со вшой на аркане. Все они, что бурлаки, что беглые, подрядились честь честью, а попали в карусель. В долгах они были у компании, как рыба в чешуе, не поспеют со старым рассчитаться, смотришь, задаток на хребте. Так и крутилось колесо. Конечно, любой мог податься прочь с Арала; ни приказчик Захряпин, ни долговая книга – не шлагбаум для них и не караульная будка. Да вот податься-то и некуда было. На юг, за Арал? А там хивинцы, «басурмане». На север, в Оренбург? Там свои, Христу-богу молятся, но пощады не жди, нет пачпорта – ну и марш-марш в кутузку. На запад податься, на солнечный закат? В пустынях сгинешь, чай, не отшельник, не праведник. На восход, встречь солнцу? Опять, сдается, басурмане. Словом, куда ни кинь – все клин. Да и по чести ежели, то многим рыбакам аральское житье хоть и бедное, хоть и грязное, хоть и тяжкое, а по нутру. Вольница! Ни тебе барина, ни тебе бурмистра, ни городового, ни розг. Вышел в морюшко, высыпал сети, вода кругом синяя, небо ясное, по-над берегом беркут кружит. Хорошо! Уловы богатые, рыбе переводу нет – и сазаны, и тупорылые сомы, и осетры пудовые. Оно, конечно, жиреют купчики, загребают жар, но где, скажи, такое, чтобы и без долгов и без хозяина-наживалы?..
Всех артельщиков Захряпин знал наперечет, знал, кто на какой чекан. Вот хоть Калистрат. Всю Сибирь измерил, ни бога, ни черта не боится, работник первейший, пока не запьет, а запьет, пойдет плясать, плакать да плясать: «Ходи изба, ходи печь…» Или вот другой – Феропонт, волгарь, – барин ему за какую-то дерзость пожелал лоб забрить, а Феропонт, не будь плох, утек… Всех артельщиков наперечет знает Захряпин, знает не первый день и этих, что подступились к нему со страшной угрозой.
– Николай Васильевич! Мы эт-та к тебе, значит, – начал Калистрат, складывая на груди руки и выставляя вперед ногу.
Сапог у Калистрата разбитый, палец торчит, и этот разбитый сапог и торчащий палец на какой-то пустячный миг отвлекли Захряпина.
– К тебе мы, значит, Николай Васильевич, – продолжал Калистрат-прокурор. – Сам знаешь, окромя сухарей, нет ни шиша. А ты нам начальник, стало быть, и заботник наш, как по закону и должно.
Калистрат произносил свои обвинения спокойно и раздумчиво, словно бы внушал подсудимому, что иного выхода нет, как не ропща, со смирением принять приговор.
– Не отец ты нам, оказывается, Николай Васильевич. Теперича что? Ты уж прости, решили мы тебе наказание сделать: камень на шею, да и в воду. Так, что ли, ребята? – Артельщики согласно загудели. – Ну, значит, ты уж теперича, Николай Васильевич, не тяни, помолись богу – и дело с концом.
Захряпин поднялся. Не разымая сплетенных пальцев, помял их и поглядел на рыбаков. Бородатые, в армячишках, в драных рубахах, они стояли перед ним, сопели. И тут Захряпин неожиданно улыбнулся, и улыбка у него вышла доверчивая. Он вздохнул и сказал:
– Коли я вправду виноват, казните меня. А перед смертью об одном прошу: разберите вы толком вину мою, а потом уж и казните.
Он говорил, как давеча Калистрат, раздумчиво, словно бы уже соглашаясь со своей участью и лишь сожалея, что мужиков будет совесть мучить.
– Так вот, братцы, память у вас подлиньше воробьиного хвоста, а потому помнить вы должны, что ведь из дому, с Кос-Арала-то, набрал я довольно и калачей и водки, а дорогою все упреждал аккуратнее быть. Вы же, черти, по дурости собственной не послушались, все выжрали, а теперь, выходит, виноват кругом один Николай Васильевич.
Артельщики молчали. Захряпин опять вздохнул и развел руками:
– Ну, решайте. Воля ваша.
8
Солнце, заваленное тучами, выбиралось на небо медленно и трудно, как рудокоп из рухнувшей штольни. Ветер стихал, раскаты моря стали глуше, но шторм все еще работал. Впрочем, работа его была уже чистой напраслиной. Ведь у штормов цель одна – погибель кораблей, погибель корабельщиков. А с рассветом на шхуне уверовали – выжили, пронесло.
– Ксенофонт Егорович! – Бутаков одну руку в бок упер, другую – в карман сунул. – А? Кажись, минуло?
– Признаться? – Штурман застенчиво рассмеялся. – Думал – каюк.
– А я, – Бутаков покрутил головой, – я все это в памяти «Описание кораблекрушений» перебирал. Исторические примеры, черт их дери! И то и се, одно страшнее другого. Н-да… Плот, думаю, придется мостить. А те-то, Ксенофонт Егорович, наши-то, на Барса-Кельмесе, а? Вот уж о ком душа настрадалась, а?
Бутакову ужасно хотелось говорить, говорить, говорить. И не с кем-нибудь, а вот с этим застенчивым востроносеньким штурманом. Что за притча?
Как многие строевые офицеры тогдашнего флота, Бутаков несколько пренебрегал «штурманской костью». С Поспеловым, штурманом, лейтенант был неизменно вежлив, но сама эта холодная вежливость служила известной дистанцией. Ксенофонт Егорович тоже не нарушал дистанции. Не только из скромности, доходившей до болезненности и придававшей ему вид человека, которому тесна обувка, а платье жмет в плечах, сколько потому, что слишком хорошо знал офицерское отношение к штурманам, как к людям низшего ранга.
Может, причиной внезапной разговорчивости лейтенанта были тревоги минувшей ночи? Ведь ночь напролет они были плечом к плечу с Поспеловым… Однако и в кругосветном плавании Бутаков пережил немало вместе со штурманом (у него была крепенькая, как орешек, фамилия – Клет), да и на Балтике, на пароходе-фрегате «Богатырь» и на всех иных кораблях, всегда же были штурманы, были и опасности. А вот ни к одному из тех навигаторов не возникало у Бутакова такой симпатии.
Да и как было не овеяться тихим обаянием Ксенофонта Егоровича – худощавенького, смешно загребавшего в ходьбе носками вовнутрь, с речью, как и его походка, косолапенькой. Но всего этого, конечно, недостало бы, чтобы лейтенанта вдруг так потянуло к штурману. Нужно было видеть Ксенофонта Егоровича минувшей ночью. И, пожалуй, не видеть, а каким-то непонятным образом – штурман по обыкновению помалкивал, да и ничего отменно храброго не совершил – почувствовать, что ты имеешь в нем человека, надежного до последней кровинки, и что он, этот человек, наделен истинным мужеством, хотя сам, должно быть, о том и не подозревает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9