«Этот совсем не тот». Но это был «тот», хоть и донельзя измененный болезнью. Рилло не мог припомнить русские слова. Пот проступил на его шишковатом лбу. Он пошевелил пальцами, развел ладонями, стараясь объяснить: карту, давай карту. Наконец память подсказала нужные слова.
– Ты исполнил обещанное, сын мой?
Фомина бросило в жар, он кивнул, сглатывая слюну, и молвил нетвердо:
– Пусть господин-то выйдет, а?
Падре мигнул Уливи, тот ушел.
– Скорее. – Рилло чувствовал, что еще немного, он потеряет сознание, и пролепетал, запинаясь: – Давай.
Илюшка поддернул штаны.
– А наградные-то, ваша милость?
– Покажи, – недоверчиво сказал Рилло.
– Ишь вы какой, – заколебался Илюшка.
– Покажи из своих рук.
Илья подошел к постели и, выпростав из-за кушака рубашку, осторожно извлек карту.
– Ближе, – прошипел падре. – Еще ближе. Разверни.
Рилло увидел линию реки Тумат. К югу от ее верховьев были помечены отроги Лунных гор. Там, на отрогах, сидели жирные паучки, около каждого – градусы, минуты, секунды: широты и долготы месторождений золота… Рилло опустил глаза, Плюшкины руки, державшие карту, приметно дрожали.
– Подвинь левую руку, сын мой, – с неожиданным спокойствием произнес Рилло.
Илюшка послушался, и падре увидел размашистую, в завитушках подпись: «Ковалевский»… И ниже – дату. «Ну что же, слава богу, слава богу», – вяло подумалось Рилло, он уже терял сознание.
– Деньги под постелью. – Падре едва ворочал языком. – Давай карту.
Но Илюшка сперва заглянул под кровать. Там, выпятив кожаное брюшко, лежал мешочек. Илюшка почтительно тронул его большим пальцем. В мешочке звякнуло золото. Илюшку проняло радостью, и опять засосало под ложечкой.
– Карту, карту, – шептал Рилло. – С нею ты отсюда не выйдешь.
– Получай, ваше степенство. Пользуйся.
Илюшка ловко выволок мешочек, любовно опустил его в корзинку, прихваченную на барке для закупки провизии, и поспешил вон. В дверях он едва не столкнулся с Уливи. Торговец больно стукнулся о косяк и вскочил в комнату падре Рилло. На пороге миссионерского дома стоял дон Анджело. Он скосил заблестевшие по-собачьему глаза на корзинку, прерывисто вздохнул и певуче пустил вдогонку Фомину:
– О figlio mio, la strada della saluta e apperta per voi!
– Угу, – ответил Илюшка, – прощевайте. – Завернул за угол и полетел, как на крыльях, с удовольствием ощущая тяжесть плетеной корзины.
Часа через два, когда барка Ковалевского уже отдавала швартовы, на пристани появилось трое носильщиков. Они принесли Ковалевскому подарки и письмо от Никола Уливи. Торговец живым товаром желал «сыну Севера» избавления от болезней и умолял черкнуть хотя бы два слова хартумским «соотечественникам», сохранившим о нем самые лучшие воспоминания. Егор Петрович растрогался и написал благодарственную записочку «уважаемому господину Уливи».
Как только записка была отправлена, барка отдала швартовы, и прости-прощай город Хартум.
Ковалевский и Бородин тихонько и устало переговаривались, лежа в низкой полутемной каюте. Путь впереди еще тяжкий: переход Нубийской пустыней, длительное речное плавание в Каир, морем из Александрии в Одессу, пусть многое еще впереди, но и Егор Петрович, и Иван Терентьевич почему-то уверовали, что теперь, миновав Хартум, живыми доберутся до дому.
Но вместе с этим чувством облегчения и радости гнездилась в душе Егора Петровича грусть по оставленным навсегда землям африканских племен, по Али и Дашури, осиротевшим вновь, по реке Тумат, что в период дождей набухает мутными водами и несется с ревом.
Фомин тем временем забрался в укромное местечко. «Нету мочи терпеть до ночи», – складно бормотал он себе под нос, развязывая тесьму и запуская руку в мешок. Наклонив голову, как в дуду игрец, он прислушался к звону золотых монет. Две-три вытащил наобум, куснул зубом и удовлетворился: настоящие, чистые.
Эк, лихую штуку удрал он! Не зазря чертил в Кезане карту, покамест его высокородие с Терентьичем в отлучке были. А теперь пускай поп ищет ветра в поле. Срамота, а не поп. Удумал его, Плюшкину, душу грехом покрыть. Умный, умный, а дурак…
Илюшка улегся под навесом. Барку нес попутный ветер. Все дальше уходила барка вниз по Нилу, все дальше был Хартум…
А в Хартуме, в доме с верандой, где столь часто пьянствовали «соотечественники», метался Никола Уливи.
Получив записочку Ковалевского, он сличил почерк Егора Петровича с надписями на карте, переданной Фоминым, и жесткие седые волосы торговца поднялись дыбом. Почерки были разительно не схожи!
Правда, Уливи тут же спохватился: может, этот малый передал копию карты? Но еще раз взглянув на записку Ковалевского и прочтя в ней, что экспедиция доходила до восьмого градуса северной широты, убедился, что они с Рилло заполучили фальшивку. Черт побери, пометки – жирные крестики – были разбросаны по отрогам Лунных гор и на шестом, и на пятом, и даже на четвертом градусе.
Уливи забегал по комнате, расшвыривая стулья. Как быть? Устроить погоню? Сказать Рилло?
Он пропустил стакан, постоял и вдруг тихо сел в кресло.
Никола Уливи сидел в кресле и смотрел, как вздрагивает листва в саду под потоками дождя. Слуга скрипнул дверью, сказал, что ужин подан. Уливи не ответил.
Идти к падре Рилло? Он не станет огорчать умирающего.
Больше полувека падре дурачил других, а перед смертью одурачили падре. Погоня, убийство? Тьфу, какие страсти! Все куда проще: он, Никола Уливи, которого эти иезуиты держат на привязи, зная за ним кое-что предосудительное, он поедет в Рим и отвезет им карту. Пусть тешатся. Никола получит отпущение грехов, прошлых и будущих, а сверх того – что гораздо важнее – изрядную мзду. И какое ему дело до того, что карта неверная? Он мог бы и не знать этого. Не Рилло со своими попами догадался заполучить письмецо Ковалевского, чтобы сличить почерки, а он, Никола Уливи. Вот так-то, господа, и не о чем больше думать.
Уливи поднялся с кресла и пошел ужинать, насвистывая баркаролу из «Фенеллы».
11
Давно уж оставили Африку Егор Петрович и два его помощника-уральца, а Ценковский, изучавший тропические леса на берегах Голубого Нила, с немалыми злоключениями добирался из деревни Росейрес в Александрию.
В Александрию прибыл он в конце июля 1849 года, совершенно больной и обессиленный. Дожидаясь парохода, чтобы отплыть если и не прямо в Одессу, то хотя бы в Константинополь, он остановился в гостинице, сожалея, что нет в Александрии ни друзей, ни знакомых.
В один из томительных и пустых дней в номер вошел молодой высоколобый человек с орлиным носом и густой шевелюрой. Ценковский взглянул на него с удивлением и вдруг просиял: признал своего хартумского собеседника.
На лице же молодого человека при виде русского натуралиста отобразились такая растерянность и такое сочувствие, что Лев Семенович только руками развел и сказал тихо:
– Что поделаешь, друг мой: Париж стоит мессы.
Как и тогда в Хартуме, в саду Николы Уливи, они беседовали долго, доверительно и задушевно.
А потом Альфред Брем, путешественник и будущий автор знаменитой «Жизни животных», продолжая свои африканские заметки, писал в дневнике:
«Несколько дней назад приехал сюда наш старый знакомец из Судана – профессор Ценковский, посланный Петербургской Академией наук. Во время своего путешествия во внутренней Африке он терпел не только всевозможные неудачи, но еще самую жестокую лихорадку, которая иссушила его так, что едва можно было узнать. Неизбежный недуг Восточного Судана вовсе испортил ему здоровье. Кроме того, в Египте он потерпел кораблекрушение и потерял большую часть естественноисторических коллекций, которые он собирал так долго, жертвуя для этих сокровищ своим здоровьем и не раз рискуя жизнью. Я охотно верил его рассказам обо всех пережитых страданиях, потому что по опыту знал Судан с его адским климатом».
12
Пролог петербургской зимы уныл, как дворы-колодцы этого города. Кажется, нет ни утра, ни дня, а есть одни только сумерки. И в этих сумерках захлебываются водосточные трубы, в этих сумерках слабо дымят трубы печные, а окна домов, как и глаза прохожих, слезятся, слезятся…
Петербург в конце октября никто не признает местом, врачующим недуг. Но врачует воздух родины. И Егор Петрович избавился от болезни. Он избавился от нее незаметно, словно бы потерял где-то, как теряешь носовой платок.
За окном зяб день, нахохленный, взъерошенный, как воробьи на карнизах. Немало обреталось в Питере людей, впадавших от этих безнадежных сумерек в отчаяннейшую хандру. Но Егору Петровичу именно они, сумерки эти, были приятны: его зрение отдыхало от резкого пронзительного света и красок Африки, и это чувство «отдыхающего зрения» радовало.
Он работал неустанно, как нильские сакии, и, как некогда французский ученый Кювье, взбадривался переменой занятий. Статья о геологическом строении Нильского бассейна, потом очерк об Африке для «Современника». Рапорт об итогах экспедиции в Штаб корпуса горных инженеров, потом обработка метеорологических наблюдений.
Редакция «Современника» приняла его очерк с такими похвалами, что они почти могли бы заменить гонорар. Редактор журнала поэт Некрасов прислал письмо: «Ваша статья прекрасна и чрезвычайно всем нравится. Все жалеют только, что мало. Нужно еще».
Егор Петрович тоже думал: «Нужно еще». Правда, он не знал, кто напечатает его статью – журнал «Современник» или «Отечественные записки», но знал, что должен ее написать. И она, статья эта, должна прозвучать отповедью колонистам-европейцам.
На Петербург валил мокрый снег. Печь в комнате дымила. Егор Петрович отворил форточку. Простуды он не боялся. Когда так работается, никакая хворь тебя не берет.
Статью об африканцах он написал быстро, потому что обдумывал ее долго – и в Африке, и по дороге домой.
Берясь за перо, он вовсе не мыслил сочинить панегирик. Среди любого народа, любого племени были люди добрые и злые, поумнее и поглупее, с большими или меньшими достоинствами. Но белый всадник хотел защитить темнокожего человека от колонизаторов.
Чай стыл в стакане. Набросив на плечи форменный сюртук, Егор Петрович писал лист за листом.
«Понятие о красоте совершенно условно; предрассудки и навык глаза в этом случае часто вводят нас в заблуждение. Я не считаю себя совершенно лишенным изящного вкуса, тем не менее, однако, находил между неграми красавцев. Мы увидим ниже описание их физических свойств. Говорят, что негры от рождения издают от себя им одним да некоторым животным свойственный запах. Странно, но это почти всегдашнее обвинение народа, который хотят унизить, уничтожить… В подтверждение такого обвинения приводят чутье собак, употребляемых для охоты за злополучными неграми. Не говорю о зверском обычае европейских колонистов, упражняющихся в подобном промысле, на который не решится негр, но замечу, что даже и в самом изобретении его мало остроумия; легко приучить по чутью узнавать невольника, потому что все негры натирают свое тело известным составом жира. Я знал одного француза, который приучил свою собаку отличать иезуитов и кидаться на них при встрече, это несколько потруднее…»
«Негр привык думать и размышлять; вопрос ваш он обнимает быстро; память его светла; скоро выучивается арабскому языку и вообще очень понятлив…»
«Своему развитию они обязаны доброй природе и врожденным способностям, которые у негров не только не ниже, чем у других людей, но выше, чем у многих…»
Черновик был готов. Ковалевский перебелил рукопись и отвез в редакцию «Отечественных записок».
Очерк напечатали. Вскоре один из читателей отметил в дневнике: «Прочитал «Негрицию» Ковалевского – весьма понравился он за то, что так говорит о неграх, что они ровно ничем не хуже нас, с этим я от души согласен; когда говорят противное, мне всегда кажется, что это такой же вздор, как слова Аристотеля, что народ на север от Греции самим климатом и своею расою осужден на рабство и варварство…»
Этого читателя звали Николай Чернышевский.
Немного времени спустя другой читатель – он, правда, предпочитал «литературу» иного рода, – узнав из официального донесения, что подполковник горной службы Ковалевский Егор вступился за порабощенных, повелел посадить дерзновенного автора на гауптвахту, а после отсидки «иметь под строжайшим надзором».
Этого читателя звали Николай Романов.
1 2 3 4 5 6 7
– Ты исполнил обещанное, сын мой?
Фомина бросило в жар, он кивнул, сглатывая слюну, и молвил нетвердо:
– Пусть господин-то выйдет, а?
Падре мигнул Уливи, тот ушел.
– Скорее. – Рилло чувствовал, что еще немного, он потеряет сознание, и пролепетал, запинаясь: – Давай.
Илюшка поддернул штаны.
– А наградные-то, ваша милость?
– Покажи, – недоверчиво сказал Рилло.
– Ишь вы какой, – заколебался Илюшка.
– Покажи из своих рук.
Илья подошел к постели и, выпростав из-за кушака рубашку, осторожно извлек карту.
– Ближе, – прошипел падре. – Еще ближе. Разверни.
Рилло увидел линию реки Тумат. К югу от ее верховьев были помечены отроги Лунных гор. Там, на отрогах, сидели жирные паучки, около каждого – градусы, минуты, секунды: широты и долготы месторождений золота… Рилло опустил глаза, Плюшкины руки, державшие карту, приметно дрожали.
– Подвинь левую руку, сын мой, – с неожиданным спокойствием произнес Рилло.
Илюшка послушался, и падре увидел размашистую, в завитушках подпись: «Ковалевский»… И ниже – дату. «Ну что же, слава богу, слава богу», – вяло подумалось Рилло, он уже терял сознание.
– Деньги под постелью. – Падре едва ворочал языком. – Давай карту.
Но Илюшка сперва заглянул под кровать. Там, выпятив кожаное брюшко, лежал мешочек. Илюшка почтительно тронул его большим пальцем. В мешочке звякнуло золото. Илюшку проняло радостью, и опять засосало под ложечкой.
– Карту, карту, – шептал Рилло. – С нею ты отсюда не выйдешь.
– Получай, ваше степенство. Пользуйся.
Илюшка ловко выволок мешочек, любовно опустил его в корзинку, прихваченную на барке для закупки провизии, и поспешил вон. В дверях он едва не столкнулся с Уливи. Торговец больно стукнулся о косяк и вскочил в комнату падре Рилло. На пороге миссионерского дома стоял дон Анджело. Он скосил заблестевшие по-собачьему глаза на корзинку, прерывисто вздохнул и певуче пустил вдогонку Фомину:
– О figlio mio, la strada della saluta e apperta per voi!
– Угу, – ответил Илюшка, – прощевайте. – Завернул за угол и полетел, как на крыльях, с удовольствием ощущая тяжесть плетеной корзины.
Часа через два, когда барка Ковалевского уже отдавала швартовы, на пристани появилось трое носильщиков. Они принесли Ковалевскому подарки и письмо от Никола Уливи. Торговец живым товаром желал «сыну Севера» избавления от болезней и умолял черкнуть хотя бы два слова хартумским «соотечественникам», сохранившим о нем самые лучшие воспоминания. Егор Петрович растрогался и написал благодарственную записочку «уважаемому господину Уливи».
Как только записка была отправлена, барка отдала швартовы, и прости-прощай город Хартум.
Ковалевский и Бородин тихонько и устало переговаривались, лежа в низкой полутемной каюте. Путь впереди еще тяжкий: переход Нубийской пустыней, длительное речное плавание в Каир, морем из Александрии в Одессу, пусть многое еще впереди, но и Егор Петрович, и Иван Терентьевич почему-то уверовали, что теперь, миновав Хартум, живыми доберутся до дому.
Но вместе с этим чувством облегчения и радости гнездилась в душе Егора Петровича грусть по оставленным навсегда землям африканских племен, по Али и Дашури, осиротевшим вновь, по реке Тумат, что в период дождей набухает мутными водами и несется с ревом.
Фомин тем временем забрался в укромное местечко. «Нету мочи терпеть до ночи», – складно бормотал он себе под нос, развязывая тесьму и запуская руку в мешок. Наклонив голову, как в дуду игрец, он прислушался к звону золотых монет. Две-три вытащил наобум, куснул зубом и удовлетворился: настоящие, чистые.
Эк, лихую штуку удрал он! Не зазря чертил в Кезане карту, покамест его высокородие с Терентьичем в отлучке были. А теперь пускай поп ищет ветра в поле. Срамота, а не поп. Удумал его, Плюшкину, душу грехом покрыть. Умный, умный, а дурак…
Илюшка улегся под навесом. Барку нес попутный ветер. Все дальше уходила барка вниз по Нилу, все дальше был Хартум…
А в Хартуме, в доме с верандой, где столь часто пьянствовали «соотечественники», метался Никола Уливи.
Получив записочку Ковалевского, он сличил почерк Егора Петровича с надписями на карте, переданной Фоминым, и жесткие седые волосы торговца поднялись дыбом. Почерки были разительно не схожи!
Правда, Уливи тут же спохватился: может, этот малый передал копию карты? Но еще раз взглянув на записку Ковалевского и прочтя в ней, что экспедиция доходила до восьмого градуса северной широты, убедился, что они с Рилло заполучили фальшивку. Черт побери, пометки – жирные крестики – были разбросаны по отрогам Лунных гор и на шестом, и на пятом, и даже на четвертом градусе.
Уливи забегал по комнате, расшвыривая стулья. Как быть? Устроить погоню? Сказать Рилло?
Он пропустил стакан, постоял и вдруг тихо сел в кресло.
Никола Уливи сидел в кресле и смотрел, как вздрагивает листва в саду под потоками дождя. Слуга скрипнул дверью, сказал, что ужин подан. Уливи не ответил.
Идти к падре Рилло? Он не станет огорчать умирающего.
Больше полувека падре дурачил других, а перед смертью одурачили падре. Погоня, убийство? Тьфу, какие страсти! Все куда проще: он, Никола Уливи, которого эти иезуиты держат на привязи, зная за ним кое-что предосудительное, он поедет в Рим и отвезет им карту. Пусть тешатся. Никола получит отпущение грехов, прошлых и будущих, а сверх того – что гораздо важнее – изрядную мзду. И какое ему дело до того, что карта неверная? Он мог бы и не знать этого. Не Рилло со своими попами догадался заполучить письмецо Ковалевского, чтобы сличить почерки, а он, Никола Уливи. Вот так-то, господа, и не о чем больше думать.
Уливи поднялся с кресла и пошел ужинать, насвистывая баркаролу из «Фенеллы».
11
Давно уж оставили Африку Егор Петрович и два его помощника-уральца, а Ценковский, изучавший тропические леса на берегах Голубого Нила, с немалыми злоключениями добирался из деревни Росейрес в Александрию.
В Александрию прибыл он в конце июля 1849 года, совершенно больной и обессиленный. Дожидаясь парохода, чтобы отплыть если и не прямо в Одессу, то хотя бы в Константинополь, он остановился в гостинице, сожалея, что нет в Александрии ни друзей, ни знакомых.
В один из томительных и пустых дней в номер вошел молодой высоколобый человек с орлиным носом и густой шевелюрой. Ценковский взглянул на него с удивлением и вдруг просиял: признал своего хартумского собеседника.
На лице же молодого человека при виде русского натуралиста отобразились такая растерянность и такое сочувствие, что Лев Семенович только руками развел и сказал тихо:
– Что поделаешь, друг мой: Париж стоит мессы.
Как и тогда в Хартуме, в саду Николы Уливи, они беседовали долго, доверительно и задушевно.
А потом Альфред Брем, путешественник и будущий автор знаменитой «Жизни животных», продолжая свои африканские заметки, писал в дневнике:
«Несколько дней назад приехал сюда наш старый знакомец из Судана – профессор Ценковский, посланный Петербургской Академией наук. Во время своего путешествия во внутренней Африке он терпел не только всевозможные неудачи, но еще самую жестокую лихорадку, которая иссушила его так, что едва можно было узнать. Неизбежный недуг Восточного Судана вовсе испортил ему здоровье. Кроме того, в Египте он потерпел кораблекрушение и потерял большую часть естественноисторических коллекций, которые он собирал так долго, жертвуя для этих сокровищ своим здоровьем и не раз рискуя жизнью. Я охотно верил его рассказам обо всех пережитых страданиях, потому что по опыту знал Судан с его адским климатом».
12
Пролог петербургской зимы уныл, как дворы-колодцы этого города. Кажется, нет ни утра, ни дня, а есть одни только сумерки. И в этих сумерках захлебываются водосточные трубы, в этих сумерках слабо дымят трубы печные, а окна домов, как и глаза прохожих, слезятся, слезятся…
Петербург в конце октября никто не признает местом, врачующим недуг. Но врачует воздух родины. И Егор Петрович избавился от болезни. Он избавился от нее незаметно, словно бы потерял где-то, как теряешь носовой платок.
За окном зяб день, нахохленный, взъерошенный, как воробьи на карнизах. Немало обреталось в Питере людей, впадавших от этих безнадежных сумерек в отчаяннейшую хандру. Но Егору Петровичу именно они, сумерки эти, были приятны: его зрение отдыхало от резкого пронзительного света и красок Африки, и это чувство «отдыхающего зрения» радовало.
Он работал неустанно, как нильские сакии, и, как некогда французский ученый Кювье, взбадривался переменой занятий. Статья о геологическом строении Нильского бассейна, потом очерк об Африке для «Современника». Рапорт об итогах экспедиции в Штаб корпуса горных инженеров, потом обработка метеорологических наблюдений.
Редакция «Современника» приняла его очерк с такими похвалами, что они почти могли бы заменить гонорар. Редактор журнала поэт Некрасов прислал письмо: «Ваша статья прекрасна и чрезвычайно всем нравится. Все жалеют только, что мало. Нужно еще».
Егор Петрович тоже думал: «Нужно еще». Правда, он не знал, кто напечатает его статью – журнал «Современник» или «Отечественные записки», но знал, что должен ее написать. И она, статья эта, должна прозвучать отповедью колонистам-европейцам.
На Петербург валил мокрый снег. Печь в комнате дымила. Егор Петрович отворил форточку. Простуды он не боялся. Когда так работается, никакая хворь тебя не берет.
Статью об африканцах он написал быстро, потому что обдумывал ее долго – и в Африке, и по дороге домой.
Берясь за перо, он вовсе не мыслил сочинить панегирик. Среди любого народа, любого племени были люди добрые и злые, поумнее и поглупее, с большими или меньшими достоинствами. Но белый всадник хотел защитить темнокожего человека от колонизаторов.
Чай стыл в стакане. Набросив на плечи форменный сюртук, Егор Петрович писал лист за листом.
«Понятие о красоте совершенно условно; предрассудки и навык глаза в этом случае часто вводят нас в заблуждение. Я не считаю себя совершенно лишенным изящного вкуса, тем не менее, однако, находил между неграми красавцев. Мы увидим ниже описание их физических свойств. Говорят, что негры от рождения издают от себя им одним да некоторым животным свойственный запах. Странно, но это почти всегдашнее обвинение народа, который хотят унизить, уничтожить… В подтверждение такого обвинения приводят чутье собак, употребляемых для охоты за злополучными неграми. Не говорю о зверском обычае европейских колонистов, упражняющихся в подобном промысле, на который не решится негр, но замечу, что даже и в самом изобретении его мало остроумия; легко приучить по чутью узнавать невольника, потому что все негры натирают свое тело известным составом жира. Я знал одного француза, который приучил свою собаку отличать иезуитов и кидаться на них при встрече, это несколько потруднее…»
«Негр привык думать и размышлять; вопрос ваш он обнимает быстро; память его светла; скоро выучивается арабскому языку и вообще очень понятлив…»
«Своему развитию они обязаны доброй природе и врожденным способностям, которые у негров не только не ниже, чем у других людей, но выше, чем у многих…»
Черновик был готов. Ковалевский перебелил рукопись и отвез в редакцию «Отечественных записок».
Очерк напечатали. Вскоре один из читателей отметил в дневнике: «Прочитал «Негрицию» Ковалевского – весьма понравился он за то, что так говорит о неграх, что они ровно ничем не хуже нас, с этим я от души согласен; когда говорят противное, мне всегда кажется, что это такой же вздор, как слова Аристотеля, что народ на север от Греции самим климатом и своею расою осужден на рабство и варварство…»
Этого читателя звали Николай Чернышевский.
Немного времени спустя другой читатель – он, правда, предпочитал «литературу» иного рода, – узнав из официального донесения, что подполковник горной службы Ковалевский Егор вступился за порабощенных, повелел посадить дерзновенного автора на гауптвахту, а после отсидки «иметь под строжайшим надзором».
Этого читателя звали Николай Романов.
1 2 3 4 5 6 7