Задача, по-моему, со многими неизвестными. Может, и вовсе тупик. Я полагаю, есть таинственный закон, распределительный, что ли. Такой-то, скажем, процент консерваторов, а такой-то – бунтующих. А? Как полагаете? Нет, право, таинственный закон соотношения темпераментов, наклонностей, талантов. Не то чтобы спрос и предложение, а высшая гармония, чтоб не заглохла нива жизни…
Уф, господа, как в буран попал, совсем с пути сбился. Начал-то я с того, как приходилось ходебщикам в народ. Не о том, что им грозило от властей, а каково приходилось в повседневности.
Александр Дмитрич, повторяю, ни в детстве, ни в юности на золоте не едал. Однако и не в хлеву рос. Были у него потребности культурного человека, элементарные гигиенические привычки. А тут приезжает он в Саратов – и поселяется в углу, за ситцевой занавеской, обок с сапожным товаром, драными бахилами, вонючими сапожищами.
Усмехаетесь, господа? Мол, люди этого разряда внимания не обращали. А я отвечу: рахметовское ложе «из принципа» – это одно, а грязь и мерзость – совсем иное. Телесные ощущения, они с принципами мало считаются. Нутко вообразите себя в условиях, где дневал и ночевал ходебщик в народ?..
Однако продолжаю. Стало быть, мерк летний вечер, и там, наверху, оркестр музыки играл вальсы, а рядом лежала волжская вода, и я слушал Михайлова.
Жил он в Саратове, выдавал себя приказчиком по хлебной части из Москвы. Война, известно, приглушила торговлю, начались затруднения с куплей-продажей; тут-то многим приказчикам – пожалуйте расчет и на все четыре. Почему бы такому и не позычить на матушке на Волге?
На дворе весна все шире. Дни росли. Михайлов – спозаранку из дому. Знакомился, приглядывался. В трактирах тянул с блюдца, сахарок посасывал; на базарах меж возов толкался; на пристани с людьми о том о сем, воблой об каблук или о причальную тумбу, а сам все выспрашивает о ближних уездах – что да как.
Саратов весьма подходил для изучения раскольников. Там, знаете, любые согласия встретишь. И поморское, и филипповское, федосеевское, спасовское. И странническое, самое Михайлову желанное. Странники, так сказать, партия бегунов, или, по-тамошнему, подпольное вероучение. Сдается, Михайлов немало от них перенял по части конспиративной, заговорщицкой. Я еще к этому ворочусь.
Михайлов не прижился у сапожника. Хозяин-то, пролетарий, был горластым запивохой, жену чем ни попади колотил. Скандалы, крик, слезы – не велика радость. И желание уединения. Вот, судари мои, еще одна потребность культурного человека. Мы и не примечаем, оттого что нам ничего не стоит затворить за собою двери…
Сыскал он каморку. Это уж совсем на краю города. Хозяйка была канонического возраста, тихая, опрятная. И тут-то Александру Дмитричу, что называется, повезло. На ловца и зверь бежит.
Перво-наперво зоркий его глаз остановился на цыдулечке в рамке под стеклом. Висела она рядом с образами и была озаглавлена: «Известия новейших времен». Ниже, столбиком, печатными славянскими буквами – афоризмы. По мнению Михайлова, весьма меткие. А главное, клеймившие то, что и ему хотелось клеймить. Да, вот еще: первая их часть – красным, а вторая – черным. Вот так, скажем: «Правда – пропала», «Помощь – оглохла», «Справедливость – из света выехала», «Честность – умирает с голоду», «Добродетель – таскается по миру». Ну и так далее. А внизу, перед тем как «аминь» выставить, резюме. И очень недвусмысленное и Михайлову желанное: «Терпение осталось одно, да и то скоро лопнет».
Хозяюшка была староверкой. Теперь уж Александр Дмитрич сделался домоседом, случайные беседчики ему без надобности. Она тоже присмотрелась. Видит, человек хоть и молодой, а смирный, кроткий, спиртного и табачного не приемлет. Еще пуще обрадовалась старая, обнаружив в жильце внимательного слушателя.
Как «теоретик» старушка не блистала, но Михайлову другое подавай: какие согласия в каком из уездов, как там иль там относятся к «мирским», к православным, что думают о «последних временах».
Я бы соврал, утверждая, что рассказ его меня сильно заинтересовал. Честно говоря, не видел серьезного, игра какая-то… А серьезное тут и присутствовало. И вот в чем оно было.
Громадная мысль жила и крепла в душе Михайлова. Лучше бы даже сказать не «мысль», потому что куце и коротко, а лучше так: особое умонастроение. Я сейчас объясню. И ручаюсь, его же, Михайлова, словами объясню. Уж очень они меня поразили.
Александр Дмитрич не то чтобы помышлял, мечтал и грезил, нет, в его душевной глубине зрела особая религия: народно-революционная. Что сие значит? Народные требования вкупе со старонародными верованиями. То есть это не только использование раскола в революционных целях, не только голая практика, а это нравственная основа. Вот в подобном-то слиянии и прозревал Михайлов живокровную силу.
Он сказал: «И тогда бы мир опять узрел искупление через веру». О, как это было произнесено! Негромко и проникновенно, господа…
И мир опять узреет искупленье через веру… Сокровенная сущность русского бунтаря. Тут вместе и нерасторжимо – крест и мятеж. Крест как символ искупления, и революция как выражение святого гнева… Это потом, когда бомбы и подкопы, потом я стал думать, что икона и топор несовместны. Потом, спустя время, а тогда меня поразила эта слитность.
Теперь – напоследок – заметьте следующее: Михайлов сказал – «мир увидит». Не одна, стало быть, Россия, нет, целый мир. Из России увидит мир искупление. Увидит и примет.
Задумайтесь. Становой хребет здесь, капитальная идея: мир обновится, избавится от зол и бед через Россию, посредством России. Искупление Россией, вот что, господа, здесь.
У каждой нации своя партия в оркестре человечества. У каждой своя миссия. А тут совсем иное: не миссия, а мессия. Дистанция неимоверная.
Но вот вопрос вопросов: к добру иль не к добру?
Я стар, и я сомневаюсь. А вы… вы решайте. Вам еще много земных дней отпущено.
4
Случайно ли вышло наше рандеву? И так и эдак. Случайно потому, что после зеленых святок, а может, и раньше, до Троицы, Александр Дмитрич ушел в уезды, по деревням. Ну, а с другой стороны, и не случайно: от времени до времени он наведывался в Саратов.
Ему, конечно, надо было завернуть к адвокату Борщову, вызнать у Павла Григорьича: не натягивает ли тучу из жандармской канцелярии? Однако не только эта причина.
Я уже упоминал: на Волгу отправились многие землевольцы. В Саратове, и главным образом усердием Михайлова, завели они конспиративные квартиры. Александр Дмитрич называл их тогда по-раскольничьи: «пристани».
Попятно, тайными убежищами заговорщики испокон века пользовались, но Михайлов всегда отличался сноровкой в приискании таких берлог. У староверов особой «породы», у бегунов, эти самые «пристани» как содержались? А так, чтобы и ямы под лестницами, и двойные кровли, иногда каморы за двойной стенкой в избе. Есть деревни, где все дома соединены потайными ходами, а последний дом имеет подземный ход в сады, в перелесок, в овраг.
Разумеется, у землевольцев таких «пристаней» не было, но конспиративные квартиры устроили они ловко. Впрочем, и потом, в Петербурге, Александр Дмитрич имел за подобными убежищами самый недреманный надзор.
Так вот, от времени до времени он и наведывался в Саратов, что называется, «проветриться», обменяться мнениями с друзьями, ревизовать конспирацию. В этом пункте он всегда играл первую скрипку.
Про его хождения по весям передам, как слышал от самого Михайлова.
Итак, вообразите-ка нашего героя на дорогах-проселках, вообразите среди полей, в вёдро и дождик. Вот идет он себе да идет. «Корсетка» на нем, то есть коротенький кафтан со сборками назади, а к полудню без «корсетки», в одной рубахе. На затылке картуз, за спиною мешок с пожитками.
Или, смотришь, подсаживается на попутную телегу к какому-нибудь Астаху. Тут и разговор по душам: «Эх, мил человек, у нас в деревне тебе, чай, покажется глухо…» Тут и баском подтянуть можно: «Что ты, да Саша, да приуныла…» А то вдруг – стоп: слезет возница, потычет в колесо, выставит диагноз: «Ишь хряпнуло…»
Михайлов приглядывал места будущих поселений. И себе приискивал, и товарищам. Прожег сотни верст – из уезда в уезд, из уезда в уезд. Сотни, не для красного словца, а вправду.
Что такое странствующий рыцарь? А это, судари мои, по определению Санчо, такая штука: только сейчас его избили, а не успеешь оглянуться, как он уже император. Мой рыцарь битым не был, однако впросак попадал.
Ритуал соблюдал в точности. В раскольничьем доме держался как человек свой «по вере»: так и сыпал реченьями из писания; двуперстием знаменовался, а не щепотью; плат расстелив, бухался разом на оба колена и ну отбрасывать поклоны.
Забыл сказать: раскольники нипочем не примут «бритоуса»; не примут, хоть ты в ихней теологии двух собак съешь. В Саратове Михайлов был при бороде и усах, чуть рыжеватых, крестьянских, обыкновенных. Потом, в Петербурге, он внешность изменил, подстригался фатовским манером. И усы у него были, как выражаются в Гостином дворе, «хорошо поставлены».
Принимали его у раскольников ласково, «по братии». Однако вышла осечка. Тут вот как обернулось. Был у революционеров уговор не увлекаться пропагаторством, а перво-наперво гнездиться. Но душа-то апостольская – алкала проповедовать. Михайлов и попытался.
Пришел как-то в раскольничью деревню. Там водяную мельницу сдавали в аренду. Александр Дмитрич стал рядиться, а пока суть-дело, жил у мужика в избе.
Мужик попался умный. Он не был наставником, но ум и некоторая начитанность влекли к нему посумерничать не только «братьев», а и «сестер» в этих, знаете, темных платках, повязанных по-скитски, в роспуск.
Человек пришлый, но «по вере», кажись, свой, да еще и чуется в нем знание древлего благочестия, Михайлов любопытен им был.
Он и повел речь в том смысле, что раскольников, оно точно, власти преследуют, но «чепи брячаху» всюду, а не только на раскольниках. Гнетут весь народ, так-то, братья, так-то, сестры… Засим перекинулся к царю. Присные лижут царя, всю душу и слизали. Они-то, царь и присные, источник всей муки мученической. А далее – «символ веры»: земля – крестьянам, тем, кто на земле пот льет; равенство пред законом – «да единако нам бог распростре небо, еще же луна и солнце всем сияют равно»; наконец – самоуправление. И замкнул тезисом: необходимо, братья и сестры, положить душу свою за други своя…
Александр Дмитрич утверждал, что рассуждения эти сделали известное впечатление, но неприятно поражала сдержанность, монашеская какая-то сдержанность. А вернее было б сказать: узость кругозора. Воздыхали: «Время приспе неослабно страдати», «Многими скорбьми подобает внити во царствие небесное».
Прорывалась, правда, и реальная обида на реальную власть, на реальные утеснения. Кто-то даже примолвил, что и вооружиться-де не велик грех. Но, увы, не только общего порыва, но и общего мнения не возникло. «Обсудить, обсудить надо».
Александра Дмитрича бодрила аналогия с революционными кружками. «Поди, поди облдичай блудню» – и он опять приступал, и опять.
Однажды на эти посиделки возьми и пожалуй «сам» наставник-руководитель. Пришел, бороду выставил, прищурился: «Как вас звать? Откуда вы?» Глядел нагло, а говорил тихо и ни разу на «ты».
Завязался диспут: смирение или сопротивление? Оба ссылались на писание, и тот и другой. Слушатели плотно держали сторону наставника – и привычнее и надежнее. Пришлый-то человек нынче здесь, завтра ветер унес, а наставник, он тебя ежели и не дубьем, то рублем непременно достанет. Впрочем, слышались и голоса в поддержку пропагатора: необходимо, конечно, «оживлять дух смирением», но не следует и лицемерно относиться к учению Спасителя. Ощутилось, словом, шатание.
И тогда смиренномудрый наставник сказал Михайлову: «Если бы я не понимал, как должно, Евангелия, то сейчас бы донес на вас становому». Александр Дмитрич не поспел рта открыть, как вступился Максим, мужик, у которого Михайлов квартировал: «Зачем доносить? Ведь он не за себя хлопочет, а за весь народ».
Тут уж публика, как всегда при «запахе» доносительства, вроде бы заскучала, к домашности ее потянуло, разошлась.
В ту пору полицейские надзиратели регулярно рапортовали губернатору: честь имею донести вашему превосходительству, что по селу такому-то все обстоит благополучно. Михайлову, разумеется, не было резона дожидаться, пока в губернию полетит иная бумага: не все-де благополучно. Он и думать забыл о водяной мельнице, давай бог ноги…
В конце лета он в Москву ездил, это было необходимо. (Он в Москву, а моя Анна Илларионна – в Саратов, вот и разминулись!) Про московский его визит – я позже, а сейчас продолжим «хождение», минуя московский антракт, чтоб покончить с этим сюжетом.
Ну хорошо. Бродячая жизнь открыла ему глаза на многие стороны народного быта, народных нужд, о которых никогда бы не узнал из книг. Это одно. А есть и другое, опять связанное с расколом.
Мой рыцарь восхищался, помню, одним деревенским стариком. «Я был очарован…» (Слово-то в его лексиконе редчайшее: «очарован».) Так вот, очарован был стариком этим: много-де я видел интеллигентных лиц, а такого никогда не видел…
Было так. Вечерело. Михайлов едва брел – верст сорок отломал. Село близилось, дымом тянуло; с полей возвращались. Поравнялся с ним вот этот старик. Александр Дмитрич справился, есть ли у вас постоялый двор. Старик ответил. Разговорились. На околице старик и приглашает: «Зачем постоялый? Загляни, мил человек, ко мне». А почему такое приглашение? Михайлов-то знал, что в селе живут раскольники-бегуны, дал это понять спутнику. Тот глянул на него сочувственно, вот и пригласил.
Приходят. Бабы на стол собрали. Александр Дмитрич, как полагается, из своей посудины, особняком. А после удалился на двор – молиться… Совсем свечерело, избу луна осветила, все затихло, а он со стариком сидел на лавке, и старик рассказывал про житье-бытье.
Старик долго искал правой веры: «Все веры, мил человек, прошел, а правой-то нету; которые есть, что раскольничья, что никонианская, – лицемерие, обряд без любви к людям, без бога. И вот, слышь, лет тому двадцать пять объявился у нас старец, да и зачал учить: не по-христиански живете. Надобно, чтоб все общее – и житье, и питье, и жилье, и работа…»
И вот эти-то мужики, и этот, значит, рассказчик – все они бросают свои избы, перебираются со скарбом и домочадцами под общую кровлю, скотину сгуртили – словом, все как по писаному, по говореному. И зажили. Пашут вместе, сеют вместе, вместе жнут. А к вечерней звезде – сойдутся, молятся, беседуют, и все-то у них ладом, все по-хорошему. Жили дружно, рассказывал старик, очень дружно, по закону правды и совести. (Вы понимаете, что для Михайлова подобное свидетельство значило!)
Ну-с, а дальше? А дальше стали матери замечать, что детишки чахнут, хиреют, потому что большую часть времени – в школе. Школу держал тот старик, «учитель жизни», со своими взрослыми дочерью и сыном. А были они, эти воспитатели-пестуны, зело суровы, на малых взирали как на взрослых… (Между нами, я думаю, они делали опыт взращения смиренников для будущей общины. Метода более пагубная, нежели классическая…) И совершенно заморили детей постами, бдениями, молитвами. Матери взбунтовались: не хотим! Возникла трещина. Она все ширилась. Школа распалась, а затем и общее согласие рухнуло.
Александр Дмитрич эту историю так резюмировал: если б не суровый аскетизм старика учителя, то был бы на земле мир, во человецех благоволение. Получалось, что принцип праведен, да вот случайные обстоятельства все загубили.
Услыхал я про волжскую эту фаланстеру и вспомнил Петрашевского… Несчастный Петрашевский был нашего, одиннадцатого курса. После лицея мы как-то потерялись. Минуло года четыре… нет, пожалуй, все пять, делает он мне визит. По-прежнему глядел сентябрем, сумрачный был.
Корпоративный дух тогда был силен, не в пример нынешнему, это точно. Вы навряд знаете, а Толстой, министр, на что чугунный, а и тот не хотел трогать Салтыкова: однокашник, лицеист! Я это к тому, что Петрашевский, несмотря на долгий перерыв в наших отношениях, тотчас вручил мне свой знаменитый «Словарь», уже запрещенный. Мало того, пригласил на вечера свои по пятницам.
Жил он у матушки, угол Садовой и Покровской площади, так что мне было сподручно посещать «пятницы». (Благо там отменно ужинали; отменные ужины не мешали беседам о положении мужиков-горемык.) Я, однако, посетил одну-единственную «пятницу». Не от испуга, этого не было. Страх пронизал, когда всех арестовали, когда и меня, раба божьего, под белы руки – да в крепость… А тогда ни страх, не испуг, а, так сказать, из бережливости собственного времени. Видите ли, у них там, у Михаила Васильича, за трапезой толковали о социализме. А эта теория всегда казалась мне красивой грезой, и только.
Мой однокашник для будущей фаланстерии избрал свою деревушку – десяток дворов, полсотни душ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Уф, господа, как в буран попал, совсем с пути сбился. Начал-то я с того, как приходилось ходебщикам в народ. Не о том, что им грозило от властей, а каково приходилось в повседневности.
Александр Дмитрич, повторяю, ни в детстве, ни в юности на золоте не едал. Однако и не в хлеву рос. Были у него потребности культурного человека, элементарные гигиенические привычки. А тут приезжает он в Саратов – и поселяется в углу, за ситцевой занавеской, обок с сапожным товаром, драными бахилами, вонючими сапожищами.
Усмехаетесь, господа? Мол, люди этого разряда внимания не обращали. А я отвечу: рахметовское ложе «из принципа» – это одно, а грязь и мерзость – совсем иное. Телесные ощущения, они с принципами мало считаются. Нутко вообразите себя в условиях, где дневал и ночевал ходебщик в народ?..
Однако продолжаю. Стало быть, мерк летний вечер, и там, наверху, оркестр музыки играл вальсы, а рядом лежала волжская вода, и я слушал Михайлова.
Жил он в Саратове, выдавал себя приказчиком по хлебной части из Москвы. Война, известно, приглушила торговлю, начались затруднения с куплей-продажей; тут-то многим приказчикам – пожалуйте расчет и на все четыре. Почему бы такому и не позычить на матушке на Волге?
На дворе весна все шире. Дни росли. Михайлов – спозаранку из дому. Знакомился, приглядывался. В трактирах тянул с блюдца, сахарок посасывал; на базарах меж возов толкался; на пристани с людьми о том о сем, воблой об каблук или о причальную тумбу, а сам все выспрашивает о ближних уездах – что да как.
Саратов весьма подходил для изучения раскольников. Там, знаете, любые согласия встретишь. И поморское, и филипповское, федосеевское, спасовское. И странническое, самое Михайлову желанное. Странники, так сказать, партия бегунов, или, по-тамошнему, подпольное вероучение. Сдается, Михайлов немало от них перенял по части конспиративной, заговорщицкой. Я еще к этому ворочусь.
Михайлов не прижился у сапожника. Хозяин-то, пролетарий, был горластым запивохой, жену чем ни попади колотил. Скандалы, крик, слезы – не велика радость. И желание уединения. Вот, судари мои, еще одна потребность культурного человека. Мы и не примечаем, оттого что нам ничего не стоит затворить за собою двери…
Сыскал он каморку. Это уж совсем на краю города. Хозяйка была канонического возраста, тихая, опрятная. И тут-то Александру Дмитричу, что называется, повезло. На ловца и зверь бежит.
Перво-наперво зоркий его глаз остановился на цыдулечке в рамке под стеклом. Висела она рядом с образами и была озаглавлена: «Известия новейших времен». Ниже, столбиком, печатными славянскими буквами – афоризмы. По мнению Михайлова, весьма меткие. А главное, клеймившие то, что и ему хотелось клеймить. Да, вот еще: первая их часть – красным, а вторая – черным. Вот так, скажем: «Правда – пропала», «Помощь – оглохла», «Справедливость – из света выехала», «Честность – умирает с голоду», «Добродетель – таскается по миру». Ну и так далее. А внизу, перед тем как «аминь» выставить, резюме. И очень недвусмысленное и Михайлову желанное: «Терпение осталось одно, да и то скоро лопнет».
Хозяюшка была староверкой. Теперь уж Александр Дмитрич сделался домоседом, случайные беседчики ему без надобности. Она тоже присмотрелась. Видит, человек хоть и молодой, а смирный, кроткий, спиртного и табачного не приемлет. Еще пуще обрадовалась старая, обнаружив в жильце внимательного слушателя.
Как «теоретик» старушка не блистала, но Михайлову другое подавай: какие согласия в каком из уездов, как там иль там относятся к «мирским», к православным, что думают о «последних временах».
Я бы соврал, утверждая, что рассказ его меня сильно заинтересовал. Честно говоря, не видел серьезного, игра какая-то… А серьезное тут и присутствовало. И вот в чем оно было.
Громадная мысль жила и крепла в душе Михайлова. Лучше бы даже сказать не «мысль», потому что куце и коротко, а лучше так: особое умонастроение. Я сейчас объясню. И ручаюсь, его же, Михайлова, словами объясню. Уж очень они меня поразили.
Александр Дмитрич не то чтобы помышлял, мечтал и грезил, нет, в его душевной глубине зрела особая религия: народно-революционная. Что сие значит? Народные требования вкупе со старонародными верованиями. То есть это не только использование раскола в революционных целях, не только голая практика, а это нравственная основа. Вот в подобном-то слиянии и прозревал Михайлов живокровную силу.
Он сказал: «И тогда бы мир опять узрел искупление через веру». О, как это было произнесено! Негромко и проникновенно, господа…
И мир опять узреет искупленье через веру… Сокровенная сущность русского бунтаря. Тут вместе и нерасторжимо – крест и мятеж. Крест как символ искупления, и революция как выражение святого гнева… Это потом, когда бомбы и подкопы, потом я стал думать, что икона и топор несовместны. Потом, спустя время, а тогда меня поразила эта слитность.
Теперь – напоследок – заметьте следующее: Михайлов сказал – «мир увидит». Не одна, стало быть, Россия, нет, целый мир. Из России увидит мир искупление. Увидит и примет.
Задумайтесь. Становой хребет здесь, капитальная идея: мир обновится, избавится от зол и бед через Россию, посредством России. Искупление Россией, вот что, господа, здесь.
У каждой нации своя партия в оркестре человечества. У каждой своя миссия. А тут совсем иное: не миссия, а мессия. Дистанция неимоверная.
Но вот вопрос вопросов: к добру иль не к добру?
Я стар, и я сомневаюсь. А вы… вы решайте. Вам еще много земных дней отпущено.
4
Случайно ли вышло наше рандеву? И так и эдак. Случайно потому, что после зеленых святок, а может, и раньше, до Троицы, Александр Дмитрич ушел в уезды, по деревням. Ну, а с другой стороны, и не случайно: от времени до времени он наведывался в Саратов.
Ему, конечно, надо было завернуть к адвокату Борщову, вызнать у Павла Григорьича: не натягивает ли тучу из жандармской канцелярии? Однако не только эта причина.
Я уже упоминал: на Волгу отправились многие землевольцы. В Саратове, и главным образом усердием Михайлова, завели они конспиративные квартиры. Александр Дмитрич называл их тогда по-раскольничьи: «пристани».
Попятно, тайными убежищами заговорщики испокон века пользовались, но Михайлов всегда отличался сноровкой в приискании таких берлог. У староверов особой «породы», у бегунов, эти самые «пристани» как содержались? А так, чтобы и ямы под лестницами, и двойные кровли, иногда каморы за двойной стенкой в избе. Есть деревни, где все дома соединены потайными ходами, а последний дом имеет подземный ход в сады, в перелесок, в овраг.
Разумеется, у землевольцев таких «пристаней» не было, но конспиративные квартиры устроили они ловко. Впрочем, и потом, в Петербурге, Александр Дмитрич имел за подобными убежищами самый недреманный надзор.
Так вот, от времени до времени он и наведывался в Саратов, что называется, «проветриться», обменяться мнениями с друзьями, ревизовать конспирацию. В этом пункте он всегда играл первую скрипку.
Про его хождения по весям передам, как слышал от самого Михайлова.
Итак, вообразите-ка нашего героя на дорогах-проселках, вообразите среди полей, в вёдро и дождик. Вот идет он себе да идет. «Корсетка» на нем, то есть коротенький кафтан со сборками назади, а к полудню без «корсетки», в одной рубахе. На затылке картуз, за спиною мешок с пожитками.
Или, смотришь, подсаживается на попутную телегу к какому-нибудь Астаху. Тут и разговор по душам: «Эх, мил человек, у нас в деревне тебе, чай, покажется глухо…» Тут и баском подтянуть можно: «Что ты, да Саша, да приуныла…» А то вдруг – стоп: слезет возница, потычет в колесо, выставит диагноз: «Ишь хряпнуло…»
Михайлов приглядывал места будущих поселений. И себе приискивал, и товарищам. Прожег сотни верст – из уезда в уезд, из уезда в уезд. Сотни, не для красного словца, а вправду.
Что такое странствующий рыцарь? А это, судари мои, по определению Санчо, такая штука: только сейчас его избили, а не успеешь оглянуться, как он уже император. Мой рыцарь битым не был, однако впросак попадал.
Ритуал соблюдал в точности. В раскольничьем доме держался как человек свой «по вере»: так и сыпал реченьями из писания; двуперстием знаменовался, а не щепотью; плат расстелив, бухался разом на оба колена и ну отбрасывать поклоны.
Забыл сказать: раскольники нипочем не примут «бритоуса»; не примут, хоть ты в ихней теологии двух собак съешь. В Саратове Михайлов был при бороде и усах, чуть рыжеватых, крестьянских, обыкновенных. Потом, в Петербурге, он внешность изменил, подстригался фатовским манером. И усы у него были, как выражаются в Гостином дворе, «хорошо поставлены».
Принимали его у раскольников ласково, «по братии». Однако вышла осечка. Тут вот как обернулось. Был у революционеров уговор не увлекаться пропагаторством, а перво-наперво гнездиться. Но душа-то апостольская – алкала проповедовать. Михайлов и попытался.
Пришел как-то в раскольничью деревню. Там водяную мельницу сдавали в аренду. Александр Дмитрич стал рядиться, а пока суть-дело, жил у мужика в избе.
Мужик попался умный. Он не был наставником, но ум и некоторая начитанность влекли к нему посумерничать не только «братьев», а и «сестер» в этих, знаете, темных платках, повязанных по-скитски, в роспуск.
Человек пришлый, но «по вере», кажись, свой, да еще и чуется в нем знание древлего благочестия, Михайлов любопытен им был.
Он и повел речь в том смысле, что раскольников, оно точно, власти преследуют, но «чепи брячаху» всюду, а не только на раскольниках. Гнетут весь народ, так-то, братья, так-то, сестры… Засим перекинулся к царю. Присные лижут царя, всю душу и слизали. Они-то, царь и присные, источник всей муки мученической. А далее – «символ веры»: земля – крестьянам, тем, кто на земле пот льет; равенство пред законом – «да единако нам бог распростре небо, еще же луна и солнце всем сияют равно»; наконец – самоуправление. И замкнул тезисом: необходимо, братья и сестры, положить душу свою за други своя…
Александр Дмитрич утверждал, что рассуждения эти сделали известное впечатление, но неприятно поражала сдержанность, монашеская какая-то сдержанность. А вернее было б сказать: узость кругозора. Воздыхали: «Время приспе неослабно страдати», «Многими скорбьми подобает внити во царствие небесное».
Прорывалась, правда, и реальная обида на реальную власть, на реальные утеснения. Кто-то даже примолвил, что и вооружиться-де не велик грех. Но, увы, не только общего порыва, но и общего мнения не возникло. «Обсудить, обсудить надо».
Александра Дмитрича бодрила аналогия с революционными кружками. «Поди, поди облдичай блудню» – и он опять приступал, и опять.
Однажды на эти посиделки возьми и пожалуй «сам» наставник-руководитель. Пришел, бороду выставил, прищурился: «Как вас звать? Откуда вы?» Глядел нагло, а говорил тихо и ни разу на «ты».
Завязался диспут: смирение или сопротивление? Оба ссылались на писание, и тот и другой. Слушатели плотно держали сторону наставника – и привычнее и надежнее. Пришлый-то человек нынче здесь, завтра ветер унес, а наставник, он тебя ежели и не дубьем, то рублем непременно достанет. Впрочем, слышались и голоса в поддержку пропагатора: необходимо, конечно, «оживлять дух смирением», но не следует и лицемерно относиться к учению Спасителя. Ощутилось, словом, шатание.
И тогда смиренномудрый наставник сказал Михайлову: «Если бы я не понимал, как должно, Евангелия, то сейчас бы донес на вас становому». Александр Дмитрич не поспел рта открыть, как вступился Максим, мужик, у которого Михайлов квартировал: «Зачем доносить? Ведь он не за себя хлопочет, а за весь народ».
Тут уж публика, как всегда при «запахе» доносительства, вроде бы заскучала, к домашности ее потянуло, разошлась.
В ту пору полицейские надзиратели регулярно рапортовали губернатору: честь имею донести вашему превосходительству, что по селу такому-то все обстоит благополучно. Михайлову, разумеется, не было резона дожидаться, пока в губернию полетит иная бумага: не все-де благополучно. Он и думать забыл о водяной мельнице, давай бог ноги…
В конце лета он в Москву ездил, это было необходимо. (Он в Москву, а моя Анна Илларионна – в Саратов, вот и разминулись!) Про московский его визит – я позже, а сейчас продолжим «хождение», минуя московский антракт, чтоб покончить с этим сюжетом.
Ну хорошо. Бродячая жизнь открыла ему глаза на многие стороны народного быта, народных нужд, о которых никогда бы не узнал из книг. Это одно. А есть и другое, опять связанное с расколом.
Мой рыцарь восхищался, помню, одним деревенским стариком. «Я был очарован…» (Слово-то в его лексиконе редчайшее: «очарован».) Так вот, очарован был стариком этим: много-де я видел интеллигентных лиц, а такого никогда не видел…
Было так. Вечерело. Михайлов едва брел – верст сорок отломал. Село близилось, дымом тянуло; с полей возвращались. Поравнялся с ним вот этот старик. Александр Дмитрич справился, есть ли у вас постоялый двор. Старик ответил. Разговорились. На околице старик и приглашает: «Зачем постоялый? Загляни, мил человек, ко мне». А почему такое приглашение? Михайлов-то знал, что в селе живут раскольники-бегуны, дал это понять спутнику. Тот глянул на него сочувственно, вот и пригласил.
Приходят. Бабы на стол собрали. Александр Дмитрич, как полагается, из своей посудины, особняком. А после удалился на двор – молиться… Совсем свечерело, избу луна осветила, все затихло, а он со стариком сидел на лавке, и старик рассказывал про житье-бытье.
Старик долго искал правой веры: «Все веры, мил человек, прошел, а правой-то нету; которые есть, что раскольничья, что никонианская, – лицемерие, обряд без любви к людям, без бога. И вот, слышь, лет тому двадцать пять объявился у нас старец, да и зачал учить: не по-христиански живете. Надобно, чтоб все общее – и житье, и питье, и жилье, и работа…»
И вот эти-то мужики, и этот, значит, рассказчик – все они бросают свои избы, перебираются со скарбом и домочадцами под общую кровлю, скотину сгуртили – словом, все как по писаному, по говореному. И зажили. Пашут вместе, сеют вместе, вместе жнут. А к вечерней звезде – сойдутся, молятся, беседуют, и все-то у них ладом, все по-хорошему. Жили дружно, рассказывал старик, очень дружно, по закону правды и совести. (Вы понимаете, что для Михайлова подобное свидетельство значило!)
Ну-с, а дальше? А дальше стали матери замечать, что детишки чахнут, хиреют, потому что большую часть времени – в школе. Школу держал тот старик, «учитель жизни», со своими взрослыми дочерью и сыном. А были они, эти воспитатели-пестуны, зело суровы, на малых взирали как на взрослых… (Между нами, я думаю, они делали опыт взращения смиренников для будущей общины. Метода более пагубная, нежели классическая…) И совершенно заморили детей постами, бдениями, молитвами. Матери взбунтовались: не хотим! Возникла трещина. Она все ширилась. Школа распалась, а затем и общее согласие рухнуло.
Александр Дмитрич эту историю так резюмировал: если б не суровый аскетизм старика учителя, то был бы на земле мир, во человецех благоволение. Получалось, что принцип праведен, да вот случайные обстоятельства все загубили.
Услыхал я про волжскую эту фаланстеру и вспомнил Петрашевского… Несчастный Петрашевский был нашего, одиннадцатого курса. После лицея мы как-то потерялись. Минуло года четыре… нет, пожалуй, все пять, делает он мне визит. По-прежнему глядел сентябрем, сумрачный был.
Корпоративный дух тогда был силен, не в пример нынешнему, это точно. Вы навряд знаете, а Толстой, министр, на что чугунный, а и тот не хотел трогать Салтыкова: однокашник, лицеист! Я это к тому, что Петрашевский, несмотря на долгий перерыв в наших отношениях, тотчас вручил мне свой знаменитый «Словарь», уже запрещенный. Мало того, пригласил на вечера свои по пятницам.
Жил он у матушки, угол Садовой и Покровской площади, так что мне было сподручно посещать «пятницы». (Благо там отменно ужинали; отменные ужины не мешали беседам о положении мужиков-горемык.) Я, однако, посетил одну-единственную «пятницу». Не от испуга, этого не было. Страх пронизал, когда всех арестовали, когда и меня, раба божьего, под белы руки – да в крепость… А тогда ни страх, не испуг, а, так сказать, из бережливости собственного времени. Видите ли, у них там, у Михаила Васильича, за трапезой толковали о социализме. А эта теория всегда казалась мне красивой грезой, и только.
Мой однокашник для будущей фаланстерии избрал свою деревушку – десяток дворов, полсотни душ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35