Тотчас все и рассказала Ардашевой.
Вы помните: фотографии казненных. Александр Дмитрич считал святым долгом… Ведь и портфели, которые у меня, они тоже для того, чтобы «не забвению предано было». Так и фотографии.
И суть даже не в том, что цену уплатил смертную. Суть в том, что у него не порывами, не вспышками, а постоянно, всегда. Вообразите-ка: вот он за полночь валится, как сноп, на кровать; ноги гудят, измучен телесно и нервно; чуть свет – встал; темень на дворе, дождь ли, стужа, будни, праздники – отдыха нет. Неостановимая гонка. И непрестанное напряжение, ибо гибель наступает на пятки, успевай поворачиваться. А у него на сердце вот они – получены письма тюремные, подчас от изножья эшафота. И, усталый, не поспев толком утолить голод, он сюда, на Бассейную. Нет, не забывал ни тех, кого уж нет, ни тех, которые далече.
Так вот, фотографии казненных.
Много неясного, загадочного, никто теперь не отгадает.
Александр Дмитрич приходит к фотографу. Отдает две фотографические карточки. Говорит: родственники, мол, – и просит: пожалуйста, побольше экземпляров, а то семейство большое, каждому изволь, чтоб без обиды.
Фотограф этот, когда заказчик удалился, глядит на оригиналы. Да-с, глядит, и глаза у фотографа на лоб: спаси и помилуй, хороши «родственнички» – казненные злодеи!
Вы понимаете, господа? Волшебник с черной накидкой, маэстро этот, он, видите ли, узнал казненных. Выходит, знал ? Но как? Откуда? И тут нам заявляют: да, видел, да, знал, да, запомнил. А все потому, что фотография получала казенные заказы. Маэстро сей приглашался иногда в департамент поснимать на карточки государственных преступников.
А дальше такой пассаж. Фотограф смекает, что заказчик-то из этих из самых, а вовсе не родственник. А коли и родственник – разберутся. Кому надо, тот и разберется. И фотограф зовет тех, кои разбираются. А следом приходит Михайлов – и капкан защелкивается.
Обстоятельства ареста Михайлова рассказала моей Аннушке не кто иная, как Анна Павловна Корба. Я ни на миг не допускаю, что она исказила эти обстоятельства. Не могу, не желаю бросить даже тень от тени на женщину, которая нынче, когда мы тут с вами сидим, отбывает двадцатилетнюю каторгу. Но дорого бы дал: откуда она-то, сама Корба, откуда все это узнала? Кто сообщил?
Вот тут и неясное. Фотограф исповедовался, что ли? Признавался народовольцам, что ли? Хорошо: пусть известил Клеточников, он ведь тогда еще на воле был. Но если «ангел-хранитель» знал этого фотографа как посетителя «голубых», почему «ангел» не забил тревогу? Наконец, почему Михайлов направился именно к этому фотографу? На Невском, поди, дюжина фотографических заведений была, и этот самый не из лучших. А Михайлов именно туда. А может, кто-то его направил ? Эдак ненароком кто-то обронил: дескать, хорошо бы такому-то заказать…
Однако погодите. Есть нечто более таинственное.
Александр Дмитрич, оказывается заходил получать заказ дважды. Заметьте: дважды! Именно здесь-то спрятан ключ. Но спрятан глубоко, в бездонном колодце.
Итак, дважды.
В первый раз – это, видимо, после Эртелева, после посещения Анны Илларионны. Не скрою, я благодарил бога за ее тогдашнюю ангину… Так вот, прямиком из Эртелева – к фотографу. И будто заподозрил неладное. То ли от швейцара шибало филером, или жена фотографа какой-то грозный знак подала.
Во всяком случае, опять прошу заметить: Александр Дмитрия обещал товарищам больше не показываться у этого фотографа: «Не беспокойтесь, я не дурак…»
Как он поступает?
Обращается к студентам. Наверняка не к первым встречным, а из студенческого подполья. Студенты отказываются. Значит, Александр Дмитрич не скрыл своих опасений. И они отказались. Очевидно, трусость молодых людей (вполне, по-моему, извинительная) больно задела Александра Дмнтрича.
А деться некуда: самому нельзя, он убежден, что нельзя, а другие не идут. Замкнутый круг: ни начала, ни конца.
И вот – самое непостижимое.
Если нагая, строгая целесообразность, тогда бесспорно: нельзя ради фотографий мертвецов, пусть и дорогих, а нельзя ради фотографических изображений отдавать жизнь. Так иль не так, спрашиваю? Разумеется, так, если нагая, строгая целесообразность.
А на поверку?
Последняя пятница ноября. Михайлов идет по Невскому. День краткий, низенький, смурый. Движется толпа, движутся экипажи, движутся конки. Он идет по Невскому. Машинально насторожен, привычно зорок. Назубок знает проходные дворы. Знает «в личность» многих шпионов. Идет… И вдруг – вот она! – фотография. Неведомая, необъяснимая сила тянет Михайлова к западне, в западню.
Он входит.
«Пожалуйте, сударь. Одну секундочку, одну секундочку», – фотограф перебирает пакеты с готовыми заказами.
Александр Дмитрия ждет. Сознает ли он, что уже попался? Нащупывает ли в кармане «бульдог»?
«Извольте-с, сударь. Рады служить».
Он получает заказ. Идет к выходу. И…
Он пытался ускользнуть, даже и ускользнул, но его опять схватили.
Примечательно: Михайлов не оказал вооруженного сопротивления, он не стрелял. Может, забыл оружие, не обнаружил в кармане «бульдога»? Не похоже и странно. А может, страшился вооруженного сопротивления – отягчающая вина? Но и без того «бед» хватало, а где семь бед, там один ответ. Опять-таки странно.
Однако главное в том, что Александр Дмитрич точно в омут кинулся. Как! Удивительная интуиция. Феноменальное, «индейское» чувство опасности. Громадная дисциплина воли. Страж организации: он стоял, как на часах, подобно молодому Игнатию Лойоле у образа девы Марии. Да, вот так-то. И вдруг эта минута – самоубийственный шаг. Буквально шаг : с улицы до дверей.
Я говорю «минута». Но какая – ослепившая или ослепительная?
Нынче модно все замки психологией отмыкать, О, ка-акой простор беллетристу! И за руку не схватят: никто на свете не знает, как на самом-то деле было. Согласен: подлинный беллетрист всегда верен правде натуры своего героя. Да штука в том, что здесь как раз все свойства характера вверх тормашками, вот что.
Остается лишь предполагать…
Ну, скажем, так: устойчивость, равновесие, в высшей степени ему свойственные, были поколеблены, он не оловянный: открытая рана вследствие недавней гибели близких людей; рана, которую растравила трусость студентов. Невозможность выбраться из замкнутого круга, а только разорвать его очертя голову: «Эх, где наша не пропадала». Если так – минута ослепившая.
А я, признаться, к иному наклонен.
Вспомните: Александр Дмитрич всегда как-то оказывался на пядь от непосредственного, бесповоротного. Ну, хоть московский подкоп, когда царский поезд… Он в подкопе работал? Работал! А взрывал другой. Мезенцева выслеживал? А с кинжалом другой. В Харькове был? А на тракт, каторжан отбивать, не он выехал. И последнее: полуподвал на Малой Садовой, в доме Менгдена, где устроили сырную лавку, он этот полуподвал, так сказать, санкционировал, а взрывать будущую мину – опять не он.
А тут, черт дери, всего-навсего фотография. Осторожность, расчет властно требуют: обойди, шагай дальше! А нечто – вихрем: доколе?! И бьет в голову, вместе с волной крови бьет непереносимость утраты достоинства, самоуважения… И если так, вот она – минута ослепительная!
Простите, не понял? А-а, говорите: «Неразумно». Гм, «неразумно»… Да, да, конечно. А только, как хотите, не выкажи он этой неразумности, ей-богу, чего-то очень важного, очень существенного в нем бы недоставало.
2
Я не задаюсь праздным вопросом об ответственности за годы и души, убитые в тюрьмах. Ильин день в Левашове, на даче, помню. Когда Желябов или Михайлов, кто-то из них, пусть и не очень твердо, а все-таки и не туманно: «Да, весьма возможно, что и после социального переворота понадобятся карательные меры».
А коли о тюрьмах, то вот вопрос: отчего обыденное сознание равнодушно? Сознайтесь: часто ль думаете, часто ль вспоминаете? Тюремный мир огромен и страшен, а для нас-то вроде бы и не существует, хотя прекрасно знаем, что он существует.
Зачем далеко ходить? Вон, на Фонтанке, – департамент полиции; на Шпалерной – Дом предварительного заключения, а на острове – своя бастилия. Вы как-нибудь при случае поглядите внимательно на прохожих. Что на челе? А ничего, кроме вседневной докуки. Омрачатся не больше двух-трех. А дюжины дюжин глазом не моргнут. И отнюдь не злодеи, даже не сухари. И нищего не гонят, и детишек любят, и не подличают…
Вот где-нибудь в Германии, путешественником, увидишь подземелья или башню с зарешеченными оконцами или, скажем, в Париже, на площади Бастилии, где давно нет Бастилии, – смотришь, и разыгрывается воображение. Не странно ли: в прошлое перебегаешь проворнее, нежели удерживаешься на этой вот минуте. Отчетливее, явственнее возникают тени давно умерших узников, нежели узник, которого знаешь во плоти и который еще жив.
Я это к тому, чтоб передать тогдашнее состояние при мыслях об Александре Дмитриче. Не мог представить: никогда не переступит порог моего дома. Никогда не сядет вон за тем столиком, а я не принесу ему из прихожей кожаные портфели. Никогда не скрестим шпаги – прок ли от террора иль худо от террора, готова ль народная Россия к выборам Учредительного собрания или ей полвека еще азбуке учиться…
Не то Анна Илларионна. Слышу вскрик: «Он вернется! Вернется!» Должно быть, так вскрикивает насмерть подбитая птица. Однако не думайте: аффект, потрясение… Нет, она действительно верила в его возвращение. И не спустя десятилетия, а чуть не к рождеству. Тут какая-то, я бы сказал, глубочайшая смещенность пластов сознания. Ведь она притом сознавала, что «оттуда» не возвращаются; такие, как Александр Дмитрич, не возвращаются.
Бедняжка, она замышляла повторение давней попытки харьковского предприятия: напасть и выручить. И обратилась к Николаю Евгеньичу.
Суханов, лейтенант, жил тогда уже в Петербурге. В университет хаживал, на лекции из физики. Впрочем, оставался флотским. Но университет – днем, а ночами – сырная лавка на Малой Садовой: он работал в подкопе, он и минные запалы раздобыл… Наперед скажу: в день первого марта царь другой дорогой ехал в манеж, и это на обратном пути и не на Малой Садовой все совершилось…
Анна Илларионна к Суханову обратилась. Николай Евгеньич не отшатнулся. Думаю, план моей Аннушки был ему по душе. И, несомненно, подобная попытка воспламенила бы и молодых кронштадтцев.
Однако не было ее, этой попытки. Может, и была бы, если бы Николая Евгеньича не арестовали (это после первого марта). А может, и сам Суханов оставил бы. И не столько из практической невозможности, сколько по настоянию самого Александра Дмитрича: из своего каменного мешка он умолял товарищей не увлекаться, не разбрасываться.
Неизвестность изводила Анну Илларионну. Она кружила в тех местах, которые обыденное сознание если и примечает, то вскользь, без задержки.
А потом пришла на Садовую, в адресный стой. Помнила, что у Александра Дмитрича есть петербургские родственники. Фамилию дядюшки помнила – Вербицкий.
«Как, – спрашиваю, – ты явилась к этим Вербицким, с чем, от кого?»
«А так, – отвечает, – сама от себя, лепетала что-то о давней дружбе… Живут бедненько, квартирка плохонькая. Дядюшка Александра Дмитрича, лысенький, сидит, гильзы табаком набивает; глаза ласковые, хотел что-то молвить, но жена носом повела: „Ах, вы об Александре? А мы его, барышня, эвон сколько не видели… Они-то, которые из Вербицких, они не родственные. Вот, барышня, муж мой, Николай Осипыч, совсем болен, а вашего-то Александра маменька и не охнет. Прости господи, прижимистые. В провинции все задешево, а ты вот здесь в Петербурге попробуй. А у них, у Вербицких-то, у сестер, у них, побей меня бог, капиталец е-е-есть. Да нет того, чтоб братца родного, который в нужде…“
Тут как раз вошла кузина Александра Дмитрича: Катя Вербицкая. Приглянулась она моей Аннушке. «Такая, – говорит, – доброта, такая мягкая задушевность, что сразу располагает к доверию».
Катя Вербицкая при каждом случае, убийственно редком, когда разрешали, навещала кузена. И признавалась, что шла в тюрьму со слезами, а возвращалась просветленная. Шла утешать, возвращалась утешенная.
При первом знакомстве Анна Илларионна оставила ей адрес, просила заходить и сама обещалась наведываться к Катиному батюшке: он нуждался в медицинской помощи. Кажется, что-то с суставами; одно время его лечил доктор Веймар, Орест Эдуардыч…
С Катей моя Аннушка очень сблизилась в тот тяжкий год. Из всех здешних Вербицких лишь Катерина искренне и открыто сострадала Александру Дмитричу. Родные Катины братья, офицеры, кляли кузена-социалиста. А подруги ее… Вот вам черта подлой нашей жизни: подруги на другую сторону улицы шарахались.
Забегая вперед, скажу, что Катя Вербицкая умоляла допустить ее в судебную залу. «Я знала, – говорила со слезами, – как важно Саше увидеть родное лицо в такие минуты». Ей отказали: не прямая-де родственница.
Одной только Клеопатре Дмитревне, сестре Михайлова, Безменовой в замужестве, дозволили присутствовать. Помните, была у нас речь о Клеточникове? Как Безменова не могла поверить, чтоб такой тихий, невзрачный человек… Вот, вот! На суде она видела и слышала Клеточникова…
Катя была ближе других моей Аннушке. А с Клеопатрой Дмитревной она переписывалась и после осуждения Михайлова. А самый младший из Михайловых, Фаня, Митрофан Дмитрич, он здесь учился, в институте гражданских инженеров…
Родители Александра Дмитрича задолго до процесса приехали. Вернее и горше сказать: привезли их. И едва они оказались в нашем городе, Анна Илларионна бросилась к ним…
Эх, друзья мои, приведись роман сочинять, я б, как другие, издалека повел. Широким охватом, так заведено, коли роман, да и у господ критиков в почете. Ну и печатных листов поболе, а гонорарий тоже вещь не последняя.
Вот бы я и вывел, например, батюшку моего героя. В рост бы и все в точности: как был незаконным помещицы Блаженковой, солдатский сын, сданный в кантонисты; когда и где служил, как бронзовой медалью украсился на андреевской ленте в честь коронования государя Александра Николаича… А потому все с такой точностью, что у меня в портфеле, который от Михайлова, полный формуляр отца его родного, Дмитрия Михайлыча. Ну-с, а по этой канве-то и узоры: тут тебе и уезды, и как отец, землемер, крестьянский быт во всей подноготной, и как сын, будущий крамольник, через то пищу для ума получает... Знай рассыльного за бумагой и чернилами гонять!
Впрочем, с другого ракурса глянуть, то льва по когтям, а мастера по самоограничению узнают. Я это к тому, что и рассказчика тоже… Шучу, господа. Из меня мастер, как из воды – токайское…
Отца и матушку Александра Дмитрича, пока они в Петербурге были, Анна Илларионна едва ли не каждый вечер видела. В лечебнице уже не припозднялась.
Не приехали они в Петербург, как тысячи людей приезжают, – жандармы вытребовали. Есть у «голубых» метода – опознание. На тот случай, не частный, а частый, коли надобно нелегального с чужим именем обратить, так сказать, в легального – подлинное родовое прозвание обнаружить.
Вот и предъявляют «на предмет опознания». Арестованному, понятно, метода всегда пыточная. А для званных опознавать – не всегда. А то и вовсе в удовольствие. Дворников призовут или квартирных хозяев. Правда, душа-то у них мрет: царица небесная, к начальству тянут. Но вместе словно бы «Херувимскую» поет: вона я какой, без меня, вишь ты, и большому начальству не обойтиться.
А доподлинная и обоюдная пытка – это когда твоих кровных опознавать заставляют. Именно тебя, тебя. Дмитрия Михалыча с Клавдией Осиповной, Михайловых-стариков за этим и выхватили из путивльского затишка.
Совсем недавно, душистым летом, свиделись в лесу. Совсем недавно. И Саша, первенец, обнимал их, целовал… И лес на месте, и дорога на месте. Разве что облетели листья. Разве что лег нежный снег. И вот – новое свидание: ни листочка, ни солнышка, железо да камень.
Анна Илларионна была у Михайловых накануне вечером – на другой день их «приглашали» в крепость. А коли так, значит, личность Александра Дмитрича уже была установлена и дознаватели попросту играли в законность. Так… Но может быть, Александр Дмитрич все-таки гнул свою линию: он – не он, а некий отставной поручик? (С бумагой какого-то поручика Александра Дмитрича арестовали.) И если так, то что делать отцу-матери? Как держаться?
«Я в штрафах, под судом и следствием не был, – твердил Дмитрий Михайлыч дрожащим голосом. – Мне врать – нож вострый. Я отставной надворный советник, но честь в отставку не подает…»
II хотя старик сам себя уговаривал, сам себе не верил, Анна Илларионна трепетала: «Дмитрий Михайлыч, миленький, вы не должны сразу… Осмотритесь! Ваш сын – это такой человек… Это такой человек…»
А Клавдия Осиповна улыбнулась сквозь слезы: «Я, голубушка, пойму, мне только на Сашечку взглянуть, я и пойму, что сказать… Вот не знаю, чего снести покушать… А вы, голубушка Анна Илларионна, вы ступайте, отдохните, лица на вас нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Вы помните: фотографии казненных. Александр Дмитрич считал святым долгом… Ведь и портфели, которые у меня, они тоже для того, чтобы «не забвению предано было». Так и фотографии.
И суть даже не в том, что цену уплатил смертную. Суть в том, что у него не порывами, не вспышками, а постоянно, всегда. Вообразите-ка: вот он за полночь валится, как сноп, на кровать; ноги гудят, измучен телесно и нервно; чуть свет – встал; темень на дворе, дождь ли, стужа, будни, праздники – отдыха нет. Неостановимая гонка. И непрестанное напряжение, ибо гибель наступает на пятки, успевай поворачиваться. А у него на сердце вот они – получены письма тюремные, подчас от изножья эшафота. И, усталый, не поспев толком утолить голод, он сюда, на Бассейную. Нет, не забывал ни тех, кого уж нет, ни тех, которые далече.
Так вот, фотографии казненных.
Много неясного, загадочного, никто теперь не отгадает.
Александр Дмитрич приходит к фотографу. Отдает две фотографические карточки. Говорит: родственники, мол, – и просит: пожалуйста, побольше экземпляров, а то семейство большое, каждому изволь, чтоб без обиды.
Фотограф этот, когда заказчик удалился, глядит на оригиналы. Да-с, глядит, и глаза у фотографа на лоб: спаси и помилуй, хороши «родственнички» – казненные злодеи!
Вы понимаете, господа? Волшебник с черной накидкой, маэстро этот, он, видите ли, узнал казненных. Выходит, знал ? Но как? Откуда? И тут нам заявляют: да, видел, да, знал, да, запомнил. А все потому, что фотография получала казенные заказы. Маэстро сей приглашался иногда в департамент поснимать на карточки государственных преступников.
А дальше такой пассаж. Фотограф смекает, что заказчик-то из этих из самых, а вовсе не родственник. А коли и родственник – разберутся. Кому надо, тот и разберется. И фотограф зовет тех, кои разбираются. А следом приходит Михайлов – и капкан защелкивается.
Обстоятельства ареста Михайлова рассказала моей Аннушке не кто иная, как Анна Павловна Корба. Я ни на миг не допускаю, что она исказила эти обстоятельства. Не могу, не желаю бросить даже тень от тени на женщину, которая нынче, когда мы тут с вами сидим, отбывает двадцатилетнюю каторгу. Но дорого бы дал: откуда она-то, сама Корба, откуда все это узнала? Кто сообщил?
Вот тут и неясное. Фотограф исповедовался, что ли? Признавался народовольцам, что ли? Хорошо: пусть известил Клеточников, он ведь тогда еще на воле был. Но если «ангел-хранитель» знал этого фотографа как посетителя «голубых», почему «ангел» не забил тревогу? Наконец, почему Михайлов направился именно к этому фотографу? На Невском, поди, дюжина фотографических заведений была, и этот самый не из лучших. А Михайлов именно туда. А может, кто-то его направил ? Эдак ненароком кто-то обронил: дескать, хорошо бы такому-то заказать…
Однако погодите. Есть нечто более таинственное.
Александр Дмитрич, оказывается заходил получать заказ дважды. Заметьте: дважды! Именно здесь-то спрятан ключ. Но спрятан глубоко, в бездонном колодце.
Итак, дважды.
В первый раз – это, видимо, после Эртелева, после посещения Анны Илларионны. Не скрою, я благодарил бога за ее тогдашнюю ангину… Так вот, прямиком из Эртелева – к фотографу. И будто заподозрил неладное. То ли от швейцара шибало филером, или жена фотографа какой-то грозный знак подала.
Во всяком случае, опять прошу заметить: Александр Дмитрия обещал товарищам больше не показываться у этого фотографа: «Не беспокойтесь, я не дурак…»
Как он поступает?
Обращается к студентам. Наверняка не к первым встречным, а из студенческого подполья. Студенты отказываются. Значит, Александр Дмитрич не скрыл своих опасений. И они отказались. Очевидно, трусость молодых людей (вполне, по-моему, извинительная) больно задела Александра Дмнтрича.
А деться некуда: самому нельзя, он убежден, что нельзя, а другие не идут. Замкнутый круг: ни начала, ни конца.
И вот – самое непостижимое.
Если нагая, строгая целесообразность, тогда бесспорно: нельзя ради фотографий мертвецов, пусть и дорогих, а нельзя ради фотографических изображений отдавать жизнь. Так иль не так, спрашиваю? Разумеется, так, если нагая, строгая целесообразность.
А на поверку?
Последняя пятница ноября. Михайлов идет по Невскому. День краткий, низенький, смурый. Движется толпа, движутся экипажи, движутся конки. Он идет по Невскому. Машинально насторожен, привычно зорок. Назубок знает проходные дворы. Знает «в личность» многих шпионов. Идет… И вдруг – вот она! – фотография. Неведомая, необъяснимая сила тянет Михайлова к западне, в западню.
Он входит.
«Пожалуйте, сударь. Одну секундочку, одну секундочку», – фотограф перебирает пакеты с готовыми заказами.
Александр Дмитрия ждет. Сознает ли он, что уже попался? Нащупывает ли в кармане «бульдог»?
«Извольте-с, сударь. Рады служить».
Он получает заказ. Идет к выходу. И…
Он пытался ускользнуть, даже и ускользнул, но его опять схватили.
Примечательно: Михайлов не оказал вооруженного сопротивления, он не стрелял. Может, забыл оружие, не обнаружил в кармане «бульдога»? Не похоже и странно. А может, страшился вооруженного сопротивления – отягчающая вина? Но и без того «бед» хватало, а где семь бед, там один ответ. Опять-таки странно.
Однако главное в том, что Александр Дмитрич точно в омут кинулся. Как! Удивительная интуиция. Феноменальное, «индейское» чувство опасности. Громадная дисциплина воли. Страж организации: он стоял, как на часах, подобно молодому Игнатию Лойоле у образа девы Марии. Да, вот так-то. И вдруг эта минута – самоубийственный шаг. Буквально шаг : с улицы до дверей.
Я говорю «минута». Но какая – ослепившая или ослепительная?
Нынче модно все замки психологией отмыкать, О, ка-акой простор беллетристу! И за руку не схватят: никто на свете не знает, как на самом-то деле было. Согласен: подлинный беллетрист всегда верен правде натуры своего героя. Да штука в том, что здесь как раз все свойства характера вверх тормашками, вот что.
Остается лишь предполагать…
Ну, скажем, так: устойчивость, равновесие, в высшей степени ему свойственные, были поколеблены, он не оловянный: открытая рана вследствие недавней гибели близких людей; рана, которую растравила трусость студентов. Невозможность выбраться из замкнутого круга, а только разорвать его очертя голову: «Эх, где наша не пропадала». Если так – минута ослепившая.
А я, признаться, к иному наклонен.
Вспомните: Александр Дмитрич всегда как-то оказывался на пядь от непосредственного, бесповоротного. Ну, хоть московский подкоп, когда царский поезд… Он в подкопе работал? Работал! А взрывал другой. Мезенцева выслеживал? А с кинжалом другой. В Харькове был? А на тракт, каторжан отбивать, не он выехал. И последнее: полуподвал на Малой Садовой, в доме Менгдена, где устроили сырную лавку, он этот полуподвал, так сказать, санкционировал, а взрывать будущую мину – опять не он.
А тут, черт дери, всего-навсего фотография. Осторожность, расчет властно требуют: обойди, шагай дальше! А нечто – вихрем: доколе?! И бьет в голову, вместе с волной крови бьет непереносимость утраты достоинства, самоуважения… И если так, вот она – минута ослепительная!
Простите, не понял? А-а, говорите: «Неразумно». Гм, «неразумно»… Да, да, конечно. А только, как хотите, не выкажи он этой неразумности, ей-богу, чего-то очень важного, очень существенного в нем бы недоставало.
2
Я не задаюсь праздным вопросом об ответственности за годы и души, убитые в тюрьмах. Ильин день в Левашове, на даче, помню. Когда Желябов или Михайлов, кто-то из них, пусть и не очень твердо, а все-таки и не туманно: «Да, весьма возможно, что и после социального переворота понадобятся карательные меры».
А коли о тюрьмах, то вот вопрос: отчего обыденное сознание равнодушно? Сознайтесь: часто ль думаете, часто ль вспоминаете? Тюремный мир огромен и страшен, а для нас-то вроде бы и не существует, хотя прекрасно знаем, что он существует.
Зачем далеко ходить? Вон, на Фонтанке, – департамент полиции; на Шпалерной – Дом предварительного заключения, а на острове – своя бастилия. Вы как-нибудь при случае поглядите внимательно на прохожих. Что на челе? А ничего, кроме вседневной докуки. Омрачатся не больше двух-трех. А дюжины дюжин глазом не моргнут. И отнюдь не злодеи, даже не сухари. И нищего не гонят, и детишек любят, и не подличают…
Вот где-нибудь в Германии, путешественником, увидишь подземелья или башню с зарешеченными оконцами или, скажем, в Париже, на площади Бастилии, где давно нет Бастилии, – смотришь, и разыгрывается воображение. Не странно ли: в прошлое перебегаешь проворнее, нежели удерживаешься на этой вот минуте. Отчетливее, явственнее возникают тени давно умерших узников, нежели узник, которого знаешь во плоти и который еще жив.
Я это к тому, чтоб передать тогдашнее состояние при мыслях об Александре Дмитриче. Не мог представить: никогда не переступит порог моего дома. Никогда не сядет вон за тем столиком, а я не принесу ему из прихожей кожаные портфели. Никогда не скрестим шпаги – прок ли от террора иль худо от террора, готова ль народная Россия к выборам Учредительного собрания или ей полвека еще азбуке учиться…
Не то Анна Илларионна. Слышу вскрик: «Он вернется! Вернется!» Должно быть, так вскрикивает насмерть подбитая птица. Однако не думайте: аффект, потрясение… Нет, она действительно верила в его возвращение. И не спустя десятилетия, а чуть не к рождеству. Тут какая-то, я бы сказал, глубочайшая смещенность пластов сознания. Ведь она притом сознавала, что «оттуда» не возвращаются; такие, как Александр Дмитрич, не возвращаются.
Бедняжка, она замышляла повторение давней попытки харьковского предприятия: напасть и выручить. И обратилась к Николаю Евгеньичу.
Суханов, лейтенант, жил тогда уже в Петербурге. В университет хаживал, на лекции из физики. Впрочем, оставался флотским. Но университет – днем, а ночами – сырная лавка на Малой Садовой: он работал в подкопе, он и минные запалы раздобыл… Наперед скажу: в день первого марта царь другой дорогой ехал в манеж, и это на обратном пути и не на Малой Садовой все совершилось…
Анна Илларионна к Суханову обратилась. Николай Евгеньич не отшатнулся. Думаю, план моей Аннушки был ему по душе. И, несомненно, подобная попытка воспламенила бы и молодых кронштадтцев.
Однако не было ее, этой попытки. Может, и была бы, если бы Николая Евгеньича не арестовали (это после первого марта). А может, и сам Суханов оставил бы. И не столько из практической невозможности, сколько по настоянию самого Александра Дмитрича: из своего каменного мешка он умолял товарищей не увлекаться, не разбрасываться.
Неизвестность изводила Анну Илларионну. Она кружила в тех местах, которые обыденное сознание если и примечает, то вскользь, без задержки.
А потом пришла на Садовую, в адресный стой. Помнила, что у Александра Дмитрича есть петербургские родственники. Фамилию дядюшки помнила – Вербицкий.
«Как, – спрашиваю, – ты явилась к этим Вербицким, с чем, от кого?»
«А так, – отвечает, – сама от себя, лепетала что-то о давней дружбе… Живут бедненько, квартирка плохонькая. Дядюшка Александра Дмитрича, лысенький, сидит, гильзы табаком набивает; глаза ласковые, хотел что-то молвить, но жена носом повела: „Ах, вы об Александре? А мы его, барышня, эвон сколько не видели… Они-то, которые из Вербицких, они не родственные. Вот, барышня, муж мой, Николай Осипыч, совсем болен, а вашего-то Александра маменька и не охнет. Прости господи, прижимистые. В провинции все задешево, а ты вот здесь в Петербурге попробуй. А у них, у Вербицких-то, у сестер, у них, побей меня бог, капиталец е-е-есть. Да нет того, чтоб братца родного, который в нужде…“
Тут как раз вошла кузина Александра Дмитрича: Катя Вербицкая. Приглянулась она моей Аннушке. «Такая, – говорит, – доброта, такая мягкая задушевность, что сразу располагает к доверию».
Катя Вербицкая при каждом случае, убийственно редком, когда разрешали, навещала кузена. И признавалась, что шла в тюрьму со слезами, а возвращалась просветленная. Шла утешать, возвращалась утешенная.
При первом знакомстве Анна Илларионна оставила ей адрес, просила заходить и сама обещалась наведываться к Катиному батюшке: он нуждался в медицинской помощи. Кажется, что-то с суставами; одно время его лечил доктор Веймар, Орест Эдуардыч…
С Катей моя Аннушка очень сблизилась в тот тяжкий год. Из всех здешних Вербицких лишь Катерина искренне и открыто сострадала Александру Дмитричу. Родные Катины братья, офицеры, кляли кузена-социалиста. А подруги ее… Вот вам черта подлой нашей жизни: подруги на другую сторону улицы шарахались.
Забегая вперед, скажу, что Катя Вербицкая умоляла допустить ее в судебную залу. «Я знала, – говорила со слезами, – как важно Саше увидеть родное лицо в такие минуты». Ей отказали: не прямая-де родственница.
Одной только Клеопатре Дмитревне, сестре Михайлова, Безменовой в замужестве, дозволили присутствовать. Помните, была у нас речь о Клеточникове? Как Безменова не могла поверить, чтоб такой тихий, невзрачный человек… Вот, вот! На суде она видела и слышала Клеточникова…
Катя была ближе других моей Аннушке. А с Клеопатрой Дмитревной она переписывалась и после осуждения Михайлова. А самый младший из Михайловых, Фаня, Митрофан Дмитрич, он здесь учился, в институте гражданских инженеров…
Родители Александра Дмитрича задолго до процесса приехали. Вернее и горше сказать: привезли их. И едва они оказались в нашем городе, Анна Илларионна бросилась к ним…
Эх, друзья мои, приведись роман сочинять, я б, как другие, издалека повел. Широким охватом, так заведено, коли роман, да и у господ критиков в почете. Ну и печатных листов поболе, а гонорарий тоже вещь не последняя.
Вот бы я и вывел, например, батюшку моего героя. В рост бы и все в точности: как был незаконным помещицы Блаженковой, солдатский сын, сданный в кантонисты; когда и где служил, как бронзовой медалью украсился на андреевской ленте в честь коронования государя Александра Николаича… А потому все с такой точностью, что у меня в портфеле, который от Михайлова, полный формуляр отца его родного, Дмитрия Михайлыча. Ну-с, а по этой канве-то и узоры: тут тебе и уезды, и как отец, землемер, крестьянский быт во всей подноготной, и как сын, будущий крамольник, через то пищу для ума получает... Знай рассыльного за бумагой и чернилами гонять!
Впрочем, с другого ракурса глянуть, то льва по когтям, а мастера по самоограничению узнают. Я это к тому, что и рассказчика тоже… Шучу, господа. Из меня мастер, как из воды – токайское…
Отца и матушку Александра Дмитрича, пока они в Петербурге были, Анна Илларионна едва ли не каждый вечер видела. В лечебнице уже не припозднялась.
Не приехали они в Петербург, как тысячи людей приезжают, – жандармы вытребовали. Есть у «голубых» метода – опознание. На тот случай, не частный, а частый, коли надобно нелегального с чужим именем обратить, так сказать, в легального – подлинное родовое прозвание обнаружить.
Вот и предъявляют «на предмет опознания». Арестованному, понятно, метода всегда пыточная. А для званных опознавать – не всегда. А то и вовсе в удовольствие. Дворников призовут или квартирных хозяев. Правда, душа-то у них мрет: царица небесная, к начальству тянут. Но вместе словно бы «Херувимскую» поет: вона я какой, без меня, вишь ты, и большому начальству не обойтиться.
А доподлинная и обоюдная пытка – это когда твоих кровных опознавать заставляют. Именно тебя, тебя. Дмитрия Михалыча с Клавдией Осиповной, Михайловых-стариков за этим и выхватили из путивльского затишка.
Совсем недавно, душистым летом, свиделись в лесу. Совсем недавно. И Саша, первенец, обнимал их, целовал… И лес на месте, и дорога на месте. Разве что облетели листья. Разве что лег нежный снег. И вот – новое свидание: ни листочка, ни солнышка, железо да камень.
Анна Илларионна была у Михайловых накануне вечером – на другой день их «приглашали» в крепость. А коли так, значит, личность Александра Дмитрича уже была установлена и дознаватели попросту играли в законность. Так… Но может быть, Александр Дмитрич все-таки гнул свою линию: он – не он, а некий отставной поручик? (С бумагой какого-то поручика Александра Дмитрича арестовали.) И если так, то что делать отцу-матери? Как держаться?
«Я в штрафах, под судом и следствием не был, – твердил Дмитрий Михайлыч дрожащим голосом. – Мне врать – нож вострый. Я отставной надворный советник, но честь в отставку не подает…»
II хотя старик сам себя уговаривал, сам себе не верил, Анна Илларионна трепетала: «Дмитрий Михайлыч, миленький, вы не должны сразу… Осмотритесь! Ваш сын – это такой человек… Это такой человек…»
А Клавдия Осиповна улыбнулась сквозь слезы: «Я, голубушка, пойму, мне только на Сашечку взглянуть, я и пойму, что сказать… Вот не знаю, чего снести покушать… А вы, голубушка Анна Илларионна, вы ступайте, отдохните, лица на вас нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35