Сорок восемь часов уже прошло. Сорок восемь часов сидит во мне это «скоро». Скоро я умру. Вначале я считал «скоро» хоть и неизбежным, но далеким. Неизбежным, но туманным; потом оно все больше и больше сжималось и вот сжалось до пустякового отрезка пути, до двух дней. Колеса крутятся и крутятся, и с каждой секундой я все ближе к концу. Колеса крутятся и отрывают от моей жизни по клочку от моей загубленной жизни. Колеса сокращают мне жизнь, с дурацким перестуком раздирают ее на части; по польской земле они катятся с той же тупой сосредоточенностью, с какой катились по берегу Рейна. Колеса все время одни и те же. На это колесо под дверью, может быть, смотрел еще Пауль; это смазанное мазутом, покрытое коркой грязи колесо бежит из самого Парижа. Наверное, даже из Гавра. Париж, вокзал Монпарнас… Скоро в плетеных стульях под тентами рассядутся парижане; на осеннем ветру они будут попивать вино, глотать сладкую пыль Парижа, потягивать абсент или перно и одним небрежным пижонским щелчком сбрасывать окурки в сточные канавы, в ручейки, которые плещутся под этими ласковыми и всегда насмешливыми небесами. В Париже пять миллионов жителей, множество улиц, множество переулков и видимо-невидимо домов, и ни из одного дома не выглянули глаза той девушки; пять миллионов – это тоже слишком много…Небритый вдруг с жаром заговорил. Рассвело, люди в вагоне зашевелились, стали ворочаться во сне, и небритый, наверное, почувствовал потребность выговориться, пока народ еще не совсем проснулся. Для его рассказа был нужен ночной час и человек, который слушал бы его, но только один человек.– Ужас в том, что я ее уже никогда больше не увижу: могу поклясться, – сказал небритый тихо, – не знаю, что с ней теперь станет. Уже три дня как я в пути, три дня. Что она делает эти три дня? Не думаю, что пленный еще с ней. Нет, нет. Она закричала как зверь… как зверь, которого взяли на мушку. Теперь у нее никого нет. Она ждет. Не хотел бы я быть на месте женщины. Женщины всегда ждут… ждут… ждут… ждут…Небритый говорил тихо, и в то же время он кричал страшным тихим криком.– Она ждет… Не может жить без меня. Никого у нее нет, никого никогда не будет. Она ждет одного меня, и я люблю ее. Сейчас она невинна, как девочка, которая ни разу не поцеловалась, и ее невинность для меня одного. Жуткий, отчаянный страх очистил ее, знаю… и ни один человек, ни один человек на свете не может ей помочь, никто, кроме меня, а я сижу в этом эшелоне, который идет в Пшемысль… Буду во Львове и в Коломые… Но никогда уже не перееду через немецкую границу. Никому не понять, почему я не сяду на встречный поезд, отчего не вернусь к ней… Отчего? Этого никому не понять… Боюсь ее невинности… я очень люблю ее… с этим и умру, и все же она никогда обо мне не услышит, а потом придет похоронка, там будет написано: «Пал в боях за Велико-Германию», – небритый сделал очень большой глоток. – Поезд тащится как черепаха, правда, приятель? Я хотел бы оказаться за тридевять земель отсюда,… Как можно скорее… Не понимаю, почему я не пересяду на встречный поезд, ведь у меня еще увольнительная… Нет, пусть наш поезд идет быстрее, гораздо быстрее…Несколько человек уже проснулись и недовольно жмурились от неприятного холодного света, которым были залиты равнины за окном…– Боюсь, боюсь, – бормотал небритый Андреасу; к счастью, их никто не слышал, – боюсь смерти, но еще больше боюсь вернуться назад, прийти к ней… уж лучше умереть… может, я ей напишу…Кое-кто из солдат приглаживал пятерней волосы, кое-кто закуривал, равнодушно взирая на пустые поля, редко-редко когда за окном мелькал какой-нибудь темный деревенский домишко – безлюдный край… кое-где на горизонте холмы… все серое… Просторы Польши.Небритый вдруг замолк, застыл как неживой. Всю ночь он не сомкнул глаз, но сейчас его одолевал сон – глаза стали как помутневшее зеркало, щеки пожелтели, ввалились, а его щетина превратилась в настоящую бороду, черно-рыжую, как пряди волос на лбу.– Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество противотанкового орудия калибра три и семь десятых, – сказал какой-то болван менторским тоном, – в этом-то и есть преимущество орудий такого типа… Мобильность… Мобильность…– Да, но снаряды только щелкают по броне, – со смешком возразил его собеседник.– Неправда!– Правда! – сказал кто-то в другом углу. – И за это он еще получил Рыцарский крест, а мы шиш с маслом…– Надо было слушать фюрера, – сказал солдат сзади. – Долой аристократов! И фамилия-то его была фон Крузайтен. Чудная фамилия. Корчил из себя невесть что…Счастливчик этот небритый. Теперь, когда весь вагон болтает, он преспокойно спит, а когда было совсем тихо – бодрствовал. Впрочем, не надо отчаиваться, впереди у меня еще две ночи, думал Андреас, две долгие, долгие ночи, хорошо бы провести их одному. Если бы они узнали, что я молился за евреев в Черновицах, и в Станиславе, и в Коломые, они тут же посадили бы меня за решетку или упекли в сумасшедший дом…Противотанковое орудие три и семь десятых!…Белобрысый очень долго тер себе глаза, узкие как щелки и неприятно мутные. Уголки глаз у него гноились. Мерзкое зрелище! Но он предложил Андреасу хлеб, белый хлеб с конфитюром. И в его фляжке еще был кофе. Да, перекусить сейчас совсем неплохо. Андреас уже опять чувствовал сильный голод. И не мог оторвать жадного взгляда от большой буханки белобрысого. Хлеб оказался на редкость вкусным.– Да, – вздохнул белобрысый, – домашняя булка, мама сама пекла.Потом Андреас долго сидел в уборной и курил. Уборная была единственным местом, где можно было побыть одному. Единственным местом на всем свете, во всей прославленной армии Гитлера. Как приятно сидеть тут и курить. Андреасу показалось, что он снова преодолел отчаяние. Отчаяние было всего лишь короткой вспышкой после пробуждения, дурным сном. Он один, и все к нему вернулось. Когда он не один – все уходит. А сейчас все с ним – и Пауль, и глаза той девушки, любимой девушки… и белобрысый, и небритый, и тот, кто сказал «фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», и тот, кто только что заявил: «Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество противотанкового орудия калибра три и семь десятых». Все они с ним. И молитвы тоже ожили, приблизились, излучают тепло. Как целительно одиночество! Когда человек один, он не ощущает себя таким одиноким. Сегодня вечером, думал он, я опять буду долго молиться, сегодня вечером во Львове. Львов – это трамплин… Между Львовом и Коломыей… Поезд с каждой минутой все ближе к цели, и колеса, которые катились по Парижу, по вокзалу Монпарнас, а может, даже по Гавру или по Абвилю – эти же самые колеса будут катиться и по Пшемыслю… они довезут его до самого трамплина…Уже совсем светло, но солнце сегодня, наверное, так и не выглянет; правда, в толще серых плотных облаков высветилось неяркое пятно, и его мягкий жемчужный свет пробился наружу и озарил все вокруг: леса и дальние холмы, деревни и людей в темных одеждах, которые, заслонив ладонью глаза, провожали взглядом их поезд. Галиция… Галиция…Андреас просидел в уборной до тех пор, пока попутчики не начали изо всех сил барабанить в дверь и бешено ругаться – только так его смогли вытурить.Поезд прибыл в Пшемысль по расписанию. Места здесь оказались просто-таки красивыми. Андреас с белобрысым подождали немного и, когда вагон опустел, разбудили бородача. На перроне уже не было ни души. Солнце все же вылезло и прямой наводкой било по пыльным кучам щебня и песка. Бородач проснулся мгновенно.– Ясно! – сказал он, вскочил и немедленно перерезал кусачками проволоку на дверях, чтобы они могли скорее выйти.Меньше всего багажа оказалось у Андреаса – только мешок, который сильно полегчал после того, как из него вынули основную тяжесть – пайковые бутерброды. В мешке теперь лежала рубаха, пара носков и стопка писчей бумаги. Автомат он забыл; автомат остался в платяном шкафу у Пауля, за его прорезиненным плащом.Белобрысый тащил летный рюкзак и чемодан; бородач – два ящика и ранец. Кроме того, у обоих висели на поясе пистолеты.Только сейчас при свете солнца они увидели, что бородач – унтер-офицер. На его сером воротнике тускло поблескивали нашивки.Вокзал был пустой и унылый, он походил скорее на товарную станцию. Слева тянулись бараки, множество бараков: дезкамера, кухня, канцелярия, казарма и наверняка солдатский публичный дом, где соблюдаются все правила гигиены. Куда ни бросишь взгляд – одни бараки, они уходили влево, далеко влево, там виднелась заброшенная, поросшая травой железнодорожная колея, товарная платформа, тоже поросшая травой, и высокая ель. Белобрысый и Андреас растянулись на солнце возле ели и увидели то, что закрывали бараки: древние башни Пшемысля на реке Сан.Бородач не стал садиться. Он только сбросил свой ранец на землю и сказал:– Пойду получу довольствие и узнаю, когда отправляется поезд на Львов. Хорошо? А вы пока вздремните.Он взял у них отпускные свидетельства и очень медленно побрел к перрону. Он шел так мучительно медленно, так раздражающе медленно, что они успели разглядеть все пятна на его спецовке и все мелкие дырочки – словно от колючей проволоки, он шел неестественно медленно, враскачку – издали его можно было принять за моряка.Наступил полдень, духота была невыносимая, даже тень от ели изрешетил зной: она стала сухой и уже не давала прохлады. Белобрысый расстелил одеяло, под голову они положили свои мешки; так они лежали и глядели на город и на раскаленные, пышущие зноем крыши бесчисленных бараков. Бородач скрылся где-то в проходе между бараками. Даже по его походке было видно, как ему все безразлично…На другом пути стоял поезд, который отправлялся в Германию. Паровоз уже развел пары, и из окон высовывались солдаты без фуражек.Почему бы мне не сесть на этот поезд? – думал Андреас. Что меня держит? Почему бы мне не сесть на этот поезд и не отправиться назад к берегам Рейна? Почему не купить себе отпускное свидетельство в этой стране, где все продается и покупается? Почему бы не прикатить в Париж на вокзал Монпарнас, не обойти все улицы, не прочесать все дома, чтобы разыскать ту девушку, разыскать ради одной-единственной, пусть самой мимолетной, ласки – прикосновения рук, ее рук, которые я так и не разглядел? Пять миллионов это все же одна восьмая… Может, и девушка входит в эти пять миллионов?… И почему мне не поехать в Амьен к тому дому, к той кирпичной ограде с узорчатыми просветами, и не пустить себе пулю в лоб как раз там, где ее взгляд на четверть секунды встретился с моим, где он нежно, глубоко и безошибочно проник мне в душу?Но мысли Андреаса были такие же вялые, как и его движения. Какое блаженство – вытянуть ноги, они, казалось, росли прямо на глазах: вот-вот Андреас дотянется ступнями до самого Пшемысля.Так они лежали и курили; их разморило – не хотелось шевелиться, – как-никак два дня и две ночи они провели в вагоне.Когда Андреас проснулся, солнце уже успело описать на небе широкий полукруг. Бородач все еще не возвращался. Белобрысый не спал, он опять курил.Поезд в Германию отошел, но у перрона стоял новый состав, который шел туда же, и снизу, из большого барака, где помещалась дезкамера, к нему спешили люди – серые фигурки, навьюченные мешками и ранцами, с автоматами, которые болтались у них на шеях, – эти люди ехали на побывку в Германию. Вдруг один из них побежал, потом побежали трое, потом человек десять, а потом помчались все: на бегу они теряли вещи, сшибали друг друга; серое, загнанное стадо неслось сломя голову только потому, что у одного не выдержали нервы.– Где твоя карта? – спросил белобрысый.После долгого молчания это первая фраза.Андреас вытащил карту из кармана, развернул ее, сел, разложил карту у себя на коленях. Он не отрывал глаз от слова «Галиция», но палец белобрысого показывал совсем не туда, а гораздо южнее и восточнее; палец этот был очень длинный, тонкий, со светлыми волосиками и, несмотря на грязь, благородного вида.– Вот, – сказал белобрысый, – вот куда я еду. Туда еще дней десять пути, если все пойдет гладко. – Его палец с коротким, но всe еще блестящим, отливающим голубым ногтем закрыл все пространство между Одессой и Херсоном, конец ногтя упирался в Николаев.– Ты едешь в Николаев? – спросил Андреас.– Нет, – белобрысый вздрогнул, его ноготь полез дальше, и Андреас заметил, что, уставившись в одну точку карты, он на самом деле ничего не видит, думает о другом, – Нет, – повторил белобрысый, – в Очаков. Я служу в зенитных частях, мы стояли до этого в Анапе, на Кубани. Но теперь ушли оттуда. Я еду в Очаков.И тут вдруг их взгляды встретились. В первый раз за эти сорок восемь часов, которые они провели вместе, их взгляды встретились. Они часами шлепали картами, пили, ели, спали вповалку, но только сейчас их взгляды встретились. И Андреас увидел, что глаза у белобрысого подернуты какой-то отвратительной беловато-серой слизистой пленкой. И взгляд его прошел сквозь эту пленку, словно сквозь первый струп, который образовался на гнойной ране. Только сейчас Андреас понял, что в этом человеке есть нечто отталкивающее, что от него исходят какие-то флюиды со знаком минус; а ведь раньше, когда у белобрысого были еще ясные глаза, он, без сомнения, был красивый юноша: светловолосый, стройный, с изящными руками… Так вот, значит, как обстоит дело, подумал Андреас.– Да, вот как обстоит дело, – сказал белобрысый, будто прочел мысли Андреаса. И продолжал тихим голосом, зловеще тихим: – Да. Меня погубил один тип. Мой вахмистр. Сделал из меня последнего подонка. Мерзавца. И ничто меня больше не радует. Даже жратва: это только кажется, что я ем с аппетитом; я ем автоматически, лакаю спирт автоматически, сплю автоматически. Чем я виноват? Из меня сделали подонка! – вдруг закричал он. Потом опять перешел на шепот: – Шесть недель мы сидели в окопах у Сиваша. Кругом ни души, ни одного дома… ни одной развалюхи… топи, вода, ивняк. Только русские иногда летали у нас над головой – они сбивали самолеты, которые шли из Одессы в Крым. Полтора месяца мы торчали на этом кошмарном болоте. В этом аду кромешном. Там было орудие, и при нем шесть человек прислуги и вахмистр. Вокруг ни одной собаки. Боеприпасы они подвозили нам на грузовике к краю болота, а оттуда мы тащили их на позицию через гать – по настилу из хвороста. Боеприпасы нам давали на две недели и целую гору жратвы. Жратва была нашей единственной отрадой. И еще мы ловили рыбу и разгоняли мошкару… Там летали тучи мошкары, тьма-тьмущая; не понимаю, как мы вообще не сошли с ума. Вахмистр был сущий скот. Вначале он день и ночь нес похабщину и жрал как удав. Мясо и сало: хлеб он почти не жрал… Поверь мне, – из груди белобрысого вырвался глубокий вздох, – поверь мне, человек, который воротит нос от хлеба, – пропащий. Да…Теперь вокруг них была мертвая тишина, но солнце по-прежнему стояло на небе во всей своей красе и золотило Пшемысль.– Боже мой, – застонал белобрысый, – он сделал из нас последних подонков. Что тут долго рассказывать? Все мы скурвились, все… кроме одного. Этот отказался. Уже немолодой, женатый, у него были дети; по вечерам он часто плакал и показывал нам карточки своих ребятишек… конечно, до всей этой истории. Он отказался наотрез. Дрался, угрожал… он был сильнее, чем все мы пятеро, и однажды ночью, когда он стоял на посту, вахмистр прикончил его из его же собственного пистолета, подкрался сзади и застрелил, а потом вытащил нас из постелей и заставил помогать ему – он задумал утопить труп в болоте. Труп – тяжелая штука… Да, брат, трупы – дикая тяжесть. Трупы – самое тяжелое, что есть на свете, впятером мы с трудом волокли его: было темно, лил дождь, и я думал: «Это преисподняя». Вахмистр написал донесение, где говорилось, что старик был бунтовщик и что он угрожал ему оружием, стрелял; в качестве вещественного доказательства он предъявил его пистолет, ведь там, понятное дело, недоставало одного патрона. А жене старика они послали извещение: мол, пал в боях за Велико-Германию в топях Сиваша… Да. Ну, а восемь дней спустя явился очередной грузовик с боеприпасами и привез мне телеграмму, где было сказано, что нашу фабрику разбомбило и что мне разрешено в связи с этим поехать на побывку домой. После этого я уже не вернулся на батарею, ушел, и все! – в его голосе прозвучало отчаянное ликование. – Ушел, и дело с концом! Представляю себе, как он бесновался! В штабе они прежде всего допросили меня как свидетеля насчет старика, и я слово в слово повторил донесение вахмистра. И тут же укатил… укатил! Из батареи в часть, которая стояла в Очакове, оттуда в Одессу, а оттуда еще дальше… Опять наступила зловещая тишина, только солнце по-прежнему сияло во всем своем великолепии. Андреас почувствовал неодолимое отвращение. Ничего страшнее этого быть не может, твердил он про себя, ничего страшнее быть не может…– С тех пор меня ничто не радует и никогда не обрадует.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14