А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я хотел стать пианистом, мечтал об этом, как другие мечтают стать обер-штудиен директором. Всеми силами души я стремился стать пианистом, больше всего на свете любил рояль. Но из этого ничего не вышло. Сперва аттестат зрелости, потом трудовая повинность, а потом эти скоты затеяли войну… Боль сдавила ему горло, он никогда не чувствовал себя таким несчастным. Хорошо, что я страдаю, думал он, может быть, мне простится, что я сижу здесь, во львовском публичном доме, рядом с Примадонной, такса которой две с половиной сотни за ночь, не считая спичек и не считая рояля, за который надо заплатить особо шесть сотен. Может быть, мне простится это из-за боли, которая парализовала меня; парализовала в ту секунду, когда она произнесла эти слова: «пианистка» и «рояль». Невыносимая боль, будто горло жжет яд, будто он постепенно ползет вниз по пищеводу в желудок, разливается по всему телу. А ведь еще полчаса назад я был такой счастливый, потому что выпил бокал сотерна и вспомнил террасу ресторана в Ле Трепоре, где та девушка была совсем близко и где я мысленно играл на рояле, играл для той девушки. А теперь, в этом публичном доме, меня буквально сжигает боль, хотя я сижу рядом с прелестной полькой, такой прелестной, что весь героический немецкий вермахт мог бы мне позавидовать. Но я рад своим страданиям, рад боли, от которой я вот-вот упаду. Да, я счастлив, что страдаю, страдаю невыносимо. Надеюсь, мне за это многое простится, простится, что я не молюсь, не молюсь, не молюсь, не молюсь, не встал на колени и не простою на коленях все оставшиеся до моей смерти двенадцать часов. Но где я смог бы стоять на коленях? В мире нет такого угла, где я мог бы встать на колени. Разве что здесь. Попрошу Олину, чтобы она покараулила дверь: ведь Вилли все равно заплатит шестьсот марок за рояль и двести пятьдесят марок за красивую девицу, не считая спичек и бутылки вина, которую я возьму для Олины, чтобы она не соскучилась, пока я буду стоять на…– Что с тобой? – спросила Олина. С тех пор как он крикнул «не надо», в ее мягком голосе слышалось удивление.Он взглянул на нее; как приятно смотреть в глаза этой девушке. В ее серые, очень мягкие, печальные глаза. Надо ответить.– Ничего, – сказал он и вдруг сам спросил, хотя ему стоило неимоверных усилий выдавить из себя эти несколько слов, – рот его был полон боли и яда, он спросил:– Ты успела доучиться?– Нет, – ответила она коротко.Спрашивать дальше было жестоко. Девушка бросила сигарету в большую металлическую пепельницу, которую поставила на пол между двумя креслами и тоже спросила очень тихо и мягко:– Хочешь, чтобы я тебе все рассказала?– Да, – ответил он, не смея взглянуть ей в лицо, потому что ему было страшно встретить взгляд ее серых, таких спокойных глаз.– Хорошо.Но она так и не стала рассказывать – она смотрела в пол. А потом он почувствовал, что Олина подняла голову, и вдруг она спросила:– Сколько тебе лет?– В феврале исполнилось бы двадцать четыре, – тихо сказал он.– В феврале исполнилось бы двадцать четыре. Исполнилось бы… Но не исполнится?Он поглядел на нее с изумлением. Какой тонкий слух у этой девушки! И внезапно он понял, что все ей откроет, ей одной он все откроет. Она будет единственным человеком, который все узнает; узнает, что завтра он умрет; завтра рано утром, за несколько минут до шести или через несколько минут после шести…– Нет, это я просто так сказал… Какой город, – спросил он неожиданно, – какой город находится в сорока километрах за Львовом по дороге… по дороге в Черновицы?Ее изумление еще возросло.– Стрый, – сказала она.Стрый? Какое странное название, думал Андреас, очевидно, на карте я его не приметил. О боже, только бы не забыть помолиться за евреев в Стрые. Надо надеяться, в Стрые еще остались евреи. Стрый. Так вот что, оказывается, меня ждет. Я умру около города Стрый… даже до Станислава я не доберусь, даже до Коломыи, а уже о Черновицах и говорить нечего. Стрый! Вот как. А может, Стрый и вовсе не обозначен на карте, которую дал мне Вилли…– В феврале тебе исполнится двадцать четыре, – сказала Олина. – Чудеса! И мне тоже.Он посмотрел на нее. Она улыбалась.– И мне тоже, – повторила она, – я родилась двенадцатого февраля тысяча девятьсот двадцатого года.Они долго смотрели друг другу в глаза и никак не могли отвести взгляда, а потом Олина подвинулась к нему, но расстояние между креслами было чересчур велико, и она встала, подошла к Андреасу, протянула руки, чтобы обнять его, но он отклонился.– Не надо, – сказал он тихо, – не надо, только не сердись, пожалуйста, потом… я тебе объясню… Я родился пятнадцатого февраля.Она опять закурила, хорошо, что она не обиделась. Улыбнулась. Наверное, подумала: он нанял эту комнату на всю ночь и меня тоже. А теперь только шесть часов, даже нет шести…– Ты ведь хотела мне рассказать, – напомнил Андреас.– Да, – сказала она, – мы с тобой ровесники, это хорошо. Я старше тебя на три дня. Но я могла бы быть твоей сестрой. – Олина засмеялась. – А может, я все равно твоя сестра.– Рассказывай, прошу тебя.– Ладно, расскажу. Ладно. Я училась в Варшаве в консерватории. Ты ведь хотел знать, где я училась музыке? Не так ли?– Да.– Ты был в Варшаве?– Нет.– Хорошо. Ну вот. Варшава – большой, красивый город, и здание консерватории примерно такое же, как это. Только сад у нас был больше, куда больше. На переменах мы прогуливались по этому красивому большому саду и флиртовали. Я считалась очень способной. Училась по классу рояля. На вступительном экзамене я должна была исполнить совсем маленькую простую сонату Бетховена. Опасная штука! Простые маленькие вещицы можно очень легко «смазать» или сыграть слишком патетически. Маленькие вещицы исполнять чрезвычайно трудно. Это был Бетховен, понимаешь, Бетховен, но очень ранний, почти классицизм, еще почти как Гайдн. Очень коварная вещица для вступительного экзамена. Понятно?– Да, – сказал Андреас, он почувствовал, что вот-вот заплачет.– Ну ладно, я выдержала экзамен на «очень хорошо». И училась в консерватории до… Ну да… до того, как началась война. Ясно, до осени тридцать девятого, два года; в эти два года я много занималась и имела много поклонников. Я любила целоваться и флиртовать. Понимаешь? И я уже очень недурно играла Листа… и Чайковского тоже… Но Баха я так и не научилась играть как следует. Я еще только мечтала играть как следует Баха. Зато Шопена я тоже играла недурно. Ну вот. А потом началась война… О боже, за консерваторией был сад, такой чудесный сад, и там стояли скамейки и беседки; иногда в саду устраивались праздники: мы музицировали и танцевали… Один раз у нас был моцартовский праздник. Моцарта я уже играла прилично. Ну, а потом началась война!Внезапно она оборвала свой рассказ. Андреас вопросительно посмотрел на нее, она ответила ему сердитым взглядом. Волосы над ее фрагонаровским лбом непокорно топорщились.– Боже мой, – сказала она со злобой, – делай со мной то же, что делают другие. Нечего попусту болтать языком!– Нет, – сказал Андреас, – рассказывай. Прошу тебя.– За это тебе не заплатить никакими деньгами, – сказала она, нахмурив лоб.– Почему? Я заплачу той же монетой, – возразил он. – Буду тебе рассказывать…Но она молчала. Упершись взглядом в пол, она молчала. Он искоса взглянул на нее и подумал: а все же по ней заметно, что она шлюха. Из этого кукольного личика, из каждой его поры проглядывает чувственность. Нет, она не невинная пастушка, она очень даже развращенная пастушка. Как больно убедиться, что она все же шлюха. Розовые сны! Она вполне могла бы стоять где-нибудь на вокзале Монпарнас. И хорошо, что боль опять появилась. На некоторое время она совсем стихла. Приятно было слушать ее мягкий голос, когда она рассказывала о консерватории…– Скучища! – сказала она вдруг совершенно безразличным тоном.– Давай выпьем вина, – предложил Андрвас. Олина встала, деловой походкой направилась к шкафуи тем же равнодушным тоном осведомилась:– Что ты хочешь пить? – Заглянув в шкаф, она прибавила: – Здесь есть белое и красное. По-моему, есть мозельвейн.– Хорошо, – ответил он, – давай пить мозель. Олина принесла бутылку, пододвинула маленькийстолик, протянула Андреасу штопор; пока он откупоривал бутылку, она ставила рюмки. Взглянув на нее, он разлил вино, они чокнулись, и он улыбнулся, не обращая внимания на ее сердитое лицо.– Давай выпьем за наш год рождения, – сказал он, – за тысяча девятьсот двадцатый.Она невольно засмеялась.– Согласна, но я все равно не буду больше рассказывать.– Хочешь, чтобы я рассказывал?– Нет, – ответила она, – все вы только о войне и говорите. Боевые эпизоды. Я слышу их целых два года. Стоит вам вернуться оттуда, и вы… начинаете рассказывать боевые эпизоды. Скучища.– Чего же ты хочешь?– Я хочу тебя совратить. Ты ведь невинен. Я угадала?– Да, – сказал Андреас и испугался: так внезапно она вскочила.– Так и знала, – крикнула она, – так и знала!Лицо у нее было взволнованное, красное, глаза блестели; а он смотрел на нее и думал: странная история, из всех женщин, которых я когда-либо видел, я меньше всего вожделею к ней, хотя она такая красивая и такая доступная. Часто помимо воли меня пронзала мысль: какое счастье было бы обладать женщиной! Но из всех женщин я меньше всего вожделею к ней. Зато я могу рассказать ей все, решительно все…– Олина, – начал он и показал на рояль. – Олина, сыграй мне ту маленькую сонату Бетховена.– Тогда обещай, что ты меня, что ты меня… будешь любить.– Оставь, – сказал он спокойно, – садись сюда. – Он посадил ее в кресло, и она безмолвно посмотрела на него.– Слушай, – начал он, – теперь моя очередь рассказывать.Но тут он взглянул в окно: солнце уже закатилось, только над дальними садами еще стояло сияние; пройдет совсем немного времени, исчезнет и это сияние над садами: солнце уже никогда, никогда не взойдет, он не увидит больше ни единого солнечного луча… Наступает последняя ночь, последний день уже прошел, так же, как и все остальные, бесполезно, бесцельно. Он молился совсем немного, пил вино, а теперь вот сидит в публичном доме…Он ждал, когда окончательно стемнеет. Не знал, сколько длилось их молчание; забыл о девушке, забыл о вине, об этом доме. Не отрываясь, он смотрел на купы деревьев там, далеко у горизонта: их верхушки еще золотили последние солнечные лучи, самые последние лучи солнца, которое опускалось все ниже и ниже. Вот уже на верхушках остались только красноватые блики, такие изумительные, такие несказанно прекрасные. Остался крохотный солнечный нимб, последний отблеск; больше он уже ничего не увидит… все исчезло… Нет еще… На самом высоком дереве еще что-то брезжит, еле заметно брезжит; это дерево поднялось выше всех остальных и поймало несколько солнечных брызг, всего несколько брызг солнца, которое через полсекунды скроется навсегда… и тогда уже ничего не будет. Свет все еще виден, думал он, прерывисто дыша, свет все еще виден на верхушке того дерева… до смешного маленький солнечный пунктир, и я единственный человек на земле, который следит за ним… Свет все еще виден… все еще. Как будто улыбка, которая медленно сползает с лица… все еще… Конец! Свет исчез, фонарь потух, никогда больше я не увижу солнца…– Олина, – начал он тихо и почувствовал, что настала минута, когда он в силах все рассказать и что теперь он одержит над ней победу. Ведь победить женщину можно только в темноте. Странно, думал он, неужели это правда? Ему казалось, что Олина принадлежит ему, что она в его власти.– Олина, – продолжал он вполголоса. – Завтра утром я умру. Да, – он не сводил глаз с ее встревоженного лица. – Только не пугайся! Завтра утром я умру. Ты первый и единственный человек, которому я открылся. Да, я умру, это точно. Уже зашло солнце. Я умру, не доехав до города Стрыя.Олина вскочила, она была бледна, с ужасом уставилась на него.– Сумасшедший, – пробормотала она.– Нет, – ответил он. – Какой я сумасшедший! Все так и будет, поверь мне. Поверь, что я не сумасшедший, что завтра утром я умру и что ты должна сыграть мне сейчас ту маленькую сонату Бетховена.Она все еще пристально смотрела на него и в страхе бормотала:– Что ты болтаешь… ведь так не бывает.– Но я знаю это совершенно точно. А окончательно уверился, когда ты произнесла слово «Стрый». Именно Стрый. Какое ужасное название. Что это за название – Стрый? И почему я считал раньше, что это случится между Львовом и Черновицами… А потом считал – около Коломыи… Потом – около Станислава… а сейчас думаю: у города Стрыя. Ты сказала «Стрый», и я сразу понял, что так оно и будет. Подожди… – крикнул он, увидев, что она метнулась к двери и устремила на него полный ужаса взгляд, – ты должна остаться со мной, должна остаться, – повторял он. – Одному такое не вынести. Останься со мной, Олина. Я не сумасшедший. Не кричи, – он закрыл ей рот рукой. – О боже, как доказать тебе, что я не сумасшедший? Как доказать? Скажи, что мне сделать, как доказать тебе, что я не сумасшедший?Но от страха Олина его не слышит. Она смотрит на него широко открытыми испуганными глазами. И тут внезапно он понял, каким чудовищным ремеслом она занимается. Ведь он и впрямь мог быть сумасшедшим, но ей все равно пришлось бы ублажать его; она все равно была бы в его власти. Ей приказали идти в эту комнату, ведь за нее внесено целых двести пятьдесят марок – эта девушка, Примадонна, очень дорогая игрушка… Ее посылают в комнату, как солдата на передовую. Ей приказывают идти, хотя ее кличка Примадонна, хотя она очень дорогая игрушка. Какая ужасная судьба! Ее посылают в комнату, и она даже приблизительно не знает, кто там: старик или юнец, урод или красавец, развратник или невинный мальчик. Она ничего не знает, ей просто приказывают идти в комнату. И вот она стоит передо мной, и ей страшно, очень страшно, так страшно, что она меня не слышит. Да, посещать публичные дома действительно грех, думал он. Ведь их посылают в комнату к любому… Он начал медленно гладить ее руку, которую раньше схватил, чтобы удержать перед дверью. И удивительное дело, страх в ее глазах постепенно исчезал: он все гладил и гладил ее руку, и у него было такое чувство, словно он гладит ребенка. Ни к одной женщине я не испытывал так мало вожделения, как к ней. Ребенок… И он вдруг вспомнил несчастную маленькую замухрышку на окраине Берлина в жалком подобии садика, окруженном бараками. Ребята бросили ее куклу в лужу и убежали. Андреас нагнулся и вытащил куклу, с нее ручьями текла грязная вода, это была дешевая, нескладная, потрепанная матерчатая кукла, но ему пришлось долго гладить девочку и уговаривать ее не плакать из-за того, что кукла вся вымокла… Ребенок…– Ты ведь останешься? – спросил он. – Да?Она кивнула, в глазах у нее стояли слезы. Он опять ласково подвел ее к креслу. Сумерки сгустились, стали печальными.Олина послушно села, но продолжала боязливо следить за ним взглядом. Он налил ей вина. Она пригубила его. Тяжело вздохнула.– Боже мой, как ты меня напугал, – сказала она и вдруг одним жадным глотком осушила рюмку.– Олина, – сказал он, – тебе двадцать три года. Подумай, исполнится ли тебе двадцать пять? Понимаешь, – втолковывал он очень настойчиво, – попытайся представить себе: «Мне двадцать пять. Сейчас февраль тысяча девятьсот сорок пятого». Попытайся, Олина, сосредоточься.Она закрыла глаза, Андреас увидел, как она зашевелила губами; шептала какие-то слова, какие-то польские слова, видимо: «Февраль тысяча девятьсот сорок пятого».– Нет, – сказала она, словно просыпаясь, и покачала головой. – Нет… Пустота, как будто вообще ничего не существует… Странная штука.– Видишь, – сказал он. – А когда я говорю себе: «Воскресенье утром», «понедельник утром», то ясно чувствую, что для меня это уже не существует. Вот как. Нет, я не сумасшедший.Она снова закрыла глаза и что-то шепотом произнесла…– Чудно, – сказала она тихо, – февраль тысяча девятьсот сорок четвертого года уже тоже не существует… – А потом вдруг перебила себя: – Господи, почему ты не хочешь пользоваться жизнью? Почему не хочешь потанцевать со мной? – Она подошла к роялю, села и ударила по клавишам. Она играла модный вальс «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…»Андреас улыбнулся.– Сыграй ту сонату Бетховена… Сыграй…Но она снова заиграла «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…». Сейчас она играла тихо, совсем тихо, под стать сумеркам, которые тихо вползали через незанавешенное окно в комнату. Поразительно! Звуки были четкие и раздельные, как отточие. Она играла совсем тихо, и казалось, что этот рояль в публичном доме вдруг превратился в клавесин.Клавесин, думал Андреас, вот самый подходящий музыкальный инструмент для нее, она должна играть на клавесине… Кажется, что она играет уже вовсе не эту модную дребедень и все же это тот самый вальс. Удивительно, думал Андреас, что она сделала из этого избитого вальса. Может, она училась композиции; ничтожную побрякушку она превратила в сонату, которая слилась с этими сумерками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14