Разноцветные фонарики. Чествование победителей. Твои сестры первыми пришли на двойке. Циш-Циш-Циш, – сказал он вполголоса.
– Покажи мне пистолет.
– Зачем? – Гриф сел на кровати, взял банку с повидлом и швырнул ее об стенку: осколки стекла полетели на пол, ложка ударилась о край книжной полки и, перевернувшись в воздухе, упала перед кроватью. Повидло залило книгу «Алгебра. Часть 1»; остаток его, густая синяя масса потекла по стене, окрашенной желтой клеевой краской и приобрела зеленоватый оттенок. Мальчики, не шевелясь, молча смотрели на стену; только после того, как звук удара окончательно замер и последние остатки повидла сползли на пол, они с удивлением переглянулись: разбитая банка не произвела на них впечатления.
– Нет, – сказал Пауль, – это не то, что нужно. Пистолет лучше; может быть, годится и огонь. Пожар… Или вода, но лучше всего пистолет. Расстреливать…
– Кого же? – спросил мальчик на постели, нагнулся, поднял с полу ложку, облизал ее и бережным жестом аккуратно положил на тумбочку. – Кого же?
– Да хоть себя самого, – сказал Пауль хрипло. – Или теннисные мячи.
– Теннисные мячи?
– Не все ли равно. Давай его сюда. Чего ждать?
– Ладно, – сказал Гриф; он сбросил с себя простыню, вскочил, отпихнул ногой осколки стекла, наклонился и снял с полки в углу узкую коричневую коробку. Коробка была ненамного больше пачки сигарет.
– Что? – спросил Пауль. – Это он и есть? Там, внутри?
– Да, – сказал Гриф, – это он и есть.
– И из него ты выстрелил в консервную банку на расстоянии тридцати метров восемь раз? И семь раз попал?
– Да, семь раз, – повторил Гриф неуверенно. – Хочешь на него взглянуть?
– Нет, нет, – сказал Пауль. Он сердито смотрел на коробку; от нее пахло опилками, в которые укладывают пистоны для пугачей. – Нет, нет, не хочу. Покажи лучше патроны.
Гриф нагнулся. На его длинной, бледной спине выскакивали и вновь исчезали позвонки. В этот раз он быстро открыл ящичек величиной со спичечный коробок. Пауль вынул медный патрон; он держал его двумя пальцами, как бы измеряя на глаз длину патрона, поворачивал во все стороны и, качая головой, разглядывал его синюю головку.
– Нет, – сказал он, – это все равно что ничего… Вот у моего отца… Лучше уж я возьму отцовский пистолет…
– Так он же заперт, – сказал Гриф.
– Как-нибудь достану. Только это можно сделать до половины восьмого. В половине восьмого он всегда его чистит, а потом идет в свою пивную; он разбирает его… Пистолет у него большой, черный, гладкий и тяжелый, а патроны толстые, вот такие, – он показал какие.
Пауль замолчал и вздохнул. Над теннисными мячами, подумал он.
– Ты на самом деле хочешь застрелиться? По-настоящему?
– Может быть, – сказал Пауль. Ступни моих глаз изранены, думал он, ладони моих глаз изболелись. – Ты же знаешь.
Лицо Грифа потемнело и застыло; он глотнул и пошел к двери, прошел всего несколько шагов и остановился.
– Ведь ты мой друг, – сказал он, – а может, нет?
– Конечно.
– Тогда возьми банку и тоже брось ее об стену. Ладно?
– Зачем?
– Мать сказала, – начал Гриф, – мать сказала, что она желает взглянуть на мою комнату, когда вернется с праздника; хочет проверить, исправился ли я. Порядок и тому подобное. Она разозлилась на меня из-за отметок. Пусть взглянет на мою комнату… Ну, бери же банку. Возьмешь?
Пауль кивнул и вышел за дверь. Гриф крикнул ему вдогонку:
– Возьми мирабель, если она еще осталась. Желтое пятно будет красивей, гораздо симпатичней, чем этот красновато-синий потек.
В полутьме Пауль долго шарил среди банок, пока не обнаружил желтую мирабель. Они ничего не поймут, думал он. Ни один человек ничего не поймет, но я все равно должен это сделать. Он вернулся в комнату, размахнулся и швырнул банку в стену.
– Это не то, что надо, – тихо сказал он, наблюдая вместе с Грифом, как потекло повидло. – Не этого мне хочется.
– А чего тебе хочется?
– Мне хочется что-нибудь сломать, разбить, – сказал Пауль, – но не банку, не дерево, не дом, и я не хочу, чтобы твоя мать сердилась, и моя тоже. Я люблю свою маму и твою… Все это чушь!
Гриф снова бросился на кровать, закрыл лицо руками и пробормотал:
– Куффанг закадрил девчонку.
– Пролинг?
– Да.
– У нее я тоже был, – сказал Пауль.
– Ты?
– Да. Но это не серьезно. Хихикает по чужим парадным… И она глупая. Глупая. Не знает, что это грех.
– Куффанг говорит, что это здорово.
– Нет, говорю тебе, нет. Ничего не здорово. Куффанг тоже болван. Ты ведь знаешь, какой он болван.
– Знаю. Ну и что же ты хочешь?
– С девчонками – ничего. Они только и делают, что хихикают. Я уже пробовал. Это не серьезно. Хиханьки да хаханьки. – Он подошел к стене и размазал пальцем большое желтое пятно. – Нет, – сказал он, не оборачиваясь. – Я пойду достану отцовский пистолет.
Над теннисными мячами, думал он. Они белые, как овечки после купанья. Кровь и овечки.
– Это должна быть женщина, – сказал он тихо, – а не девчонка.
Гомон с реки звучал в комнате приглушенно, как бы процеженный. «Мужская восьмерка. Цишбрунн». На этот раз победил «Ренус». Повидло медленно подсыхало на деревянном полу, затвердевало, как коровья лепешка. С громким жужжаньем летали мухи, пахло сладким, мухи ползали по школьным учебникам, по одежде, алчно перелетали с пятна на пятно, с лужицы на лужицу, их губила алчность, они никак не могли усидеть на одном месте. Мальчики словно окаменели. Гриф лежал, вперив взгляд в потолок, с сигаретой в зубах. Пауль сидел на краешке кровати, согнувшись, как старик. Тяжесть, причины которой он не сумел бы назвать, давила на него, стискивала со всех сторон, подминала под себя, темная и непереносимая. Он вдруг вскочил, выбежал из комнаты на чердак, схватил еще одну банку с повидлом и, вернувшись в комнату, поднял над головой… Нет, он не кинул банку, он так и остался стоять, вытянув руку кверху. А потом рука медленно опустилась, и мальчик поставил банку на сложенный бумажный пакет, который лежал на полочке. «Брюки Фюрст» – было написано на пакете. «Брюки – только у Фюрста».
– Нет, – сказал он, – лучше я пойду возьму его. Гриф выпустил дым изо рта, стараясь попасть в муху
на стене. Потом прицелился и бросил окурок в пятно на полу; мухи взлетели, но уже спустя секунду нерешительно расселись вокруг дымящегося окурка, который медленно погружался в разлитое повидло, а потом с шипеньем погас.
– Завтра вечером, – сказал он, – я уже буду в Любеке у дяди. Рыбалка, парусные лодки, купанье в Балтийском море. А ты, ты будешь завтра в Долине Грохочущих Копыт.
Пауль сидел неподвижно. Завтра, думал он, завтра я хочу быть мертвым. Кровь на теннисных мячах, темно-красная кровь. Словно в шерсти овечки; овечка напитается моей кровью. Овечка!… Я уже не увижу лавровый венок, завоеванный сестрами: «Женщинам-победительницам на двойке», черные буквы на золотом фоне; венок будет висеть на стене между каникулярными фотографиями из Цаллигкофена, засушенными букетами и открытками с кошечками; рядом со вставленным в рамку свидетельством об окончании средней школы, которое красуется над кроватью Розы, неподалеку от диплома за плаванье над кроватью Франциски; между цветными репродукциями святых, в честь которых назвали сестер: Розы из Лимы и Франциски Романской, рядом с еще одним лавровым венком: «Женщинам-победительницам в парной гребле», прямо под распятьем. От темно-красной крови воре теннисных мячей склеится, станет жестким. Кровь брата, который предпочел смерть греху.
– Когда-нибудь и я хочу ее увидеть. Долину Грохочущих Копыт, – сказал Гриф. – Сяду там наверху, где ты всегда сидишь, и услышу, как лошади галопом мчатся через перевал и спускаются к озеру, услышу, как грохочут копыта в узком ущелье и как конское ржанье растекается над горными вершинами, подобно… подобно летучей жидкости.
Пауль презрительно смотрел на Грифа, который присел на кровати и с воодушевлением описывал то, чего никогда в жизни не видел: этих лошадей, целые табуны лошадей, и как они летят по перевалу, а потом, цокая копытами, несутся вскачь в долину. Но ведь там паслась только одна молодая лошадка, и только один раз она, разорвав путы, удрала с выгона и поскакала вниз к озеру, но стук ее копыт напоминал не громоподобный грохот, а всего лишь легкое пощелкиванье. И как давно уже это было, года три назад, а может, и все четыре.
– Ну, а ты, – сказал он тихо, – будешь, значит, ездить на рыбалку, ходить под парусом, купаться в море и в высоких резиновых сапогах подыматься вверх по течению быстрых ручьев, чтобы ловить там рыбу руками.
– Да, – сказал Гриф устало, – мой дядя ловит рыб руками, даже лососей, да… – Он опять опустился на кровать и вздохнул.
Его дядя в Любеке не поймал ни одной рыбы не то что руками, но и удочкой и сетью тоже. И он. Гриф, вообще сомневался, водятся ли в Балтийском море и в окрестных речушках лососи. У его дяди был небольшой консервный завод: в старых сараях на заднем дворе рыбу потрошили, засаливали и консервировали в масле или в томате; древняя машина загоняла рыб в банки; она опускалась на маленькие банки с усталым кряхтеньем и закупоривала рыб в светлую жесть. На дворе валялись комья влажной соли, рыбьи кости, чешуя и внутренности; пронзительно кричали чайки, и рыбья кровь обрызгивала белые руки работниц, а потом стекала по ним светло-красная, водянистая.
– Лососи, – сказал Гриф, – гладкие, серебристо-розовые, они сильные и такие красивые, что их грех есть; когда держишь лосося в руке, то чувствуешь, до чего он сильный.
Пауль поежился: однажды на рождество они ели дома консервы из лосося – прошитое осколками костей месиво цвета замазки плавало в розоватой жидкости.
– И когда они выпрыгивают из воды, их можно поймать прямо на лету, – сказал Гриф; он приподнялся на кровати, встал на колени и развел в стороны руки с растопыренными пальцами, а потом вдруг сблизил руки и замер, словно вот-вот схватит кого-то за горло; руки мальчика были неподвижны, лицо окаменело, казалось, он молится какому-то суровому божеству; мягкий желтый свет падал на его застывшие руки, придавал румяному лицу темно-коричневый оттенок.
– Вот так, – тихо сказал наконец Гриф и сделал движение, будто ловит на лету рыбу, а потом вдруг опустил руки, они бессильно упали, словно у умирающего. – Да, – сказал он и, спрыгнув на пол, взял с полки картонную коробочку с пистолетом, открыл ее и так быстро протянул Паулю, что тот не успел отвернуться. – Посмотри-ка на него, – сказал он, – посмотри.
Пистолет был хлипкий, совсем плоский, ни дать ни взять игрушечный, только сделан из более прочного материала, из никеля, и лишь это одно придавало ему некоторую значительность и серьезность.
А потом Гриф бросил открытую коробку с пистолетом на колени Паулю, пошел на чердак, снял с книжной полки запечатанную банку, вернулся, поддел ногтем крышку, вытащил из желоба чуть подгнившее резиновое колечко, вынул из коробки пистолет и медленно опустил его в повидло; оба мальчика наблюдали за тем, как повидло, слегка приподнявшись, доползло до горлышка банки. Потом Гриф снова вложил в желобок резиновое колечко, завинтил крышку и поставил банку на старое место.
– Пошли, – сказал он, и его лицо опять стало жестким и темным, – пошли, достанем пистолет твоего отца.
– Тебе идти нельзя, – сказал Пауль, – придется влезть в окно, они не оставили мне ключа, я пройду с заднего двора, вдвоем нас скорее заметят; они не оставили мне ключа, думали, я приду смотреть греблю…
– Гребля, – сказал Гриф, – водный спорт, вот чем у них голова забита. – Он замолчал, и мальчики прислушались: на берегу кричали мороженщики, играл духовой оркестр, потом загудел пароход.
– Перерыв, – сказал Гриф. – Времени у нас вагон. Хорошо, иди один, но поклянись, что вернешься и принесешь сюда пистолет. Железно?
– Да.
– Дай руку.
Они пожали друг другу руки, ладони у них были теплые и сухие, но каждый из них пожалел, что рукопожатие товарища было не такое крепкое, как ему хотелось бы.
– Сколько времени у тебя уйдет?
– Двадцать минут, – сказал Пауль, – я так часто проделывал это мысленно, но только мысленно… Надо открыть отверткой… У меня уйдет двадцать минут.
– Хорошо, – сказал Гриф, быстро перевернулся на другой бок и взял с тумбочки часы. – Сейчас без десяти шесть, в четверть седьмого ты уже вернешься.
– В четверть седьмого, – повторил Пауль. Он замешкался в дверях, рассматривая большие пятна на стене – желтое и красно-синее. На них сидел рой мух, но мальчики и пальцем не пошевелили, чтобы согнать их. С берега реки донесся смех; в перерыве, дабы скрасить томительное ожидание, публику веселили клоуны-эксцентрики на воде. Из множества глоток вырвался одновременно возглас «Ах», похожий на глубокий, мягкий вздох; мальчики испуганно взглянули на простыню, словно ожидая, что она надуется, но желтоватая простыня по-прежнему свисала, как тряпка; пятна стали темнее, солнце передвинулось дальше на запад.
– Вассерский, – сказал Гриф, – клеет девиц на косметической фабрике.
С реки опять донесся возглас «О», похожий на стон, но простыня и на этот раз не шелохнулась.
– Единственная из девчонок, – сказал Гриф вполголоса, – единственная, кто похож на женщину, это Мирцова.
Пауль не сдвинулся с места.
– Моя мать, – сказал Гриф, – нашла ту писульку, в которой говорились все эти гадости про Мирцову… И она была нарисована…
– Господи, – сказал Пауль, – и тебе тоже всучили такой листок?
– Да, – сказал Гриф, – да. Я отдал за него все свои карманные деньги… я… и сам не знаю зачем. Потом я даже не стал заглядывать в него, не стал читать, сунул в школьный дневник… И тут моя мать нашла его. Знаешь, что там было написано?
– Нет, – сказал Пауль, – нет, знаю только, что все
это вранье. И знать ничего не хочу. Все, что болтает Куффанг, – вранье. Я…
– Иди, – прервал его Гриф резко, – иди скорее, бери пистолет и беги обратно. Ты обещал. Иди, иди…
– Хорошо, – сказал Пауль, – пойду. – Он постоял еще секунду, прислушиваясь; с реки доносились смех и звуки духового оркестра.
Как странно, что я ни разу не вспомнил о Мирцовой…
– Хорошо, – еще раз повторил он и побежал.
II
Похоже на печати, думала она, на миниатюры или на яркие медали; каждая картинка словно выгравирована, круглая, ясная; целая серия картинок; расстояние – тысяча двести метров, в двенадцатикратном увеличении; через бинокль она видела церковь, сберкассу, аптеку и тележку мороженщика посреди серой площади. Это была первая картинка, совершенно законченная, существовавшая сама по себе. А вот и вторая картинка, вторая миниатюра: клочок берега, зеленая вода, лодки, пестрые флажки, а над ними полукруглая шапка неба. Серию эту в любое время можно было продолжить до бесконечности… Холмы, покрытые лесом, и две статуи на самом верху… Как они называются?… Ренания и Германия. Каменные девы на бронзовых постаментах, в руках факелы, с суровыми лицами они стоят лицом друг к другу… Виноградники, светло-зеленые лозы; к горлу у нее подступило что-то солоноватое – ненависть, непримиримая и освежающая; она ненавидела вино, ведь они без конца говорили о вине – все, что они делали, все, о чем пели, все, во что верили, было нерасторжимыми узами связано с вином: оплывшие физиономии и рты, из которых вырывалось кислое дыханье, хриплый хохот и отрыжка, женский визг и обрюзгшие пошлые мужские особи, уверенные, что они походят на этого… как его?… на Бахуса… От картинки с виноградом она долго не могла оторваться. Непременно вклею ее в альбом «Мои воспоминания». Круглая зеленая картинка – виноградные лозы с подпорками. Может быть, думала она, я и могла бы поверить в тебя, боженька, в того, в которого все они верят, если бы кровь твоя не превращалась ради них в вино, если бы ты не растрачивал ее попусту, на потребу этим никчемным кретинам… Мои воспоминания будут неизгладимыми и столь же кислыми, как виноград в ту пору года, когда виноградины не больше горошинки.
Каждая маленькая картинка была четкой и сама просилась в альбом; миниатюры небесно-голубого цвета, зеленые, как трава, зеленые, как вода, красные, как флажки; и все это было перемешано с шумом, который струился понизу, как в звуковом кино – текст и музыка: скандирующая толпа, крики «ура!», победный рев, звуки духового оркестра и смех. А внутри картинок белели маленькие лодки, крохотные, будто перышки птенцов и такие же легкие и верткие; белоснежные перышки проворно сновали по зеленой воде, и, когда одно из них достигало края бинокля, шум на реке становился еще чуть громче. Вот, значит, как это останется в моих воспоминаниях: маленький альбом со множеством миниатюр. И больше ничего… Стоит чуть-чуть крутнуть бинокль, и все цвета сливаются: красный с зеленым, синий с серым; еще крутнешь и видишь только мутный круг. И шум уже тоже иной: кажется, что это призывы потерпевших бедствие альпинистов или сигналы спасательной команды. Девочка снова передвинула бинокль и начала медленно водить им по небу, вырезая круглые синие кружки;
1 2 3 4 5 6
– Покажи мне пистолет.
– Зачем? – Гриф сел на кровати, взял банку с повидлом и швырнул ее об стенку: осколки стекла полетели на пол, ложка ударилась о край книжной полки и, перевернувшись в воздухе, упала перед кроватью. Повидло залило книгу «Алгебра. Часть 1»; остаток его, густая синяя масса потекла по стене, окрашенной желтой клеевой краской и приобрела зеленоватый оттенок. Мальчики, не шевелясь, молча смотрели на стену; только после того, как звук удара окончательно замер и последние остатки повидла сползли на пол, они с удивлением переглянулись: разбитая банка не произвела на них впечатления.
– Нет, – сказал Пауль, – это не то, что нужно. Пистолет лучше; может быть, годится и огонь. Пожар… Или вода, но лучше всего пистолет. Расстреливать…
– Кого же? – спросил мальчик на постели, нагнулся, поднял с полу ложку, облизал ее и бережным жестом аккуратно положил на тумбочку. – Кого же?
– Да хоть себя самого, – сказал Пауль хрипло. – Или теннисные мячи.
– Теннисные мячи?
– Не все ли равно. Давай его сюда. Чего ждать?
– Ладно, – сказал Гриф; он сбросил с себя простыню, вскочил, отпихнул ногой осколки стекла, наклонился и снял с полки в углу узкую коричневую коробку. Коробка была ненамного больше пачки сигарет.
– Что? – спросил Пауль. – Это он и есть? Там, внутри?
– Да, – сказал Гриф, – это он и есть.
– И из него ты выстрелил в консервную банку на расстоянии тридцати метров восемь раз? И семь раз попал?
– Да, семь раз, – повторил Гриф неуверенно. – Хочешь на него взглянуть?
– Нет, нет, – сказал Пауль. Он сердито смотрел на коробку; от нее пахло опилками, в которые укладывают пистоны для пугачей. – Нет, нет, не хочу. Покажи лучше патроны.
Гриф нагнулся. На его длинной, бледной спине выскакивали и вновь исчезали позвонки. В этот раз он быстро открыл ящичек величиной со спичечный коробок. Пауль вынул медный патрон; он держал его двумя пальцами, как бы измеряя на глаз длину патрона, поворачивал во все стороны и, качая головой, разглядывал его синюю головку.
– Нет, – сказал он, – это все равно что ничего… Вот у моего отца… Лучше уж я возьму отцовский пистолет…
– Так он же заперт, – сказал Гриф.
– Как-нибудь достану. Только это можно сделать до половины восьмого. В половине восьмого он всегда его чистит, а потом идет в свою пивную; он разбирает его… Пистолет у него большой, черный, гладкий и тяжелый, а патроны толстые, вот такие, – он показал какие.
Пауль замолчал и вздохнул. Над теннисными мячами, подумал он.
– Ты на самом деле хочешь застрелиться? По-настоящему?
– Может быть, – сказал Пауль. Ступни моих глаз изранены, думал он, ладони моих глаз изболелись. – Ты же знаешь.
Лицо Грифа потемнело и застыло; он глотнул и пошел к двери, прошел всего несколько шагов и остановился.
– Ведь ты мой друг, – сказал он, – а может, нет?
– Конечно.
– Тогда возьми банку и тоже брось ее об стену. Ладно?
– Зачем?
– Мать сказала, – начал Гриф, – мать сказала, что она желает взглянуть на мою комнату, когда вернется с праздника; хочет проверить, исправился ли я. Порядок и тому подобное. Она разозлилась на меня из-за отметок. Пусть взглянет на мою комнату… Ну, бери же банку. Возьмешь?
Пауль кивнул и вышел за дверь. Гриф крикнул ему вдогонку:
– Возьми мирабель, если она еще осталась. Желтое пятно будет красивей, гораздо симпатичней, чем этот красновато-синий потек.
В полутьме Пауль долго шарил среди банок, пока не обнаружил желтую мирабель. Они ничего не поймут, думал он. Ни один человек ничего не поймет, но я все равно должен это сделать. Он вернулся в комнату, размахнулся и швырнул банку в стену.
– Это не то, что надо, – тихо сказал он, наблюдая вместе с Грифом, как потекло повидло. – Не этого мне хочется.
– А чего тебе хочется?
– Мне хочется что-нибудь сломать, разбить, – сказал Пауль, – но не банку, не дерево, не дом, и я не хочу, чтобы твоя мать сердилась, и моя тоже. Я люблю свою маму и твою… Все это чушь!
Гриф снова бросился на кровать, закрыл лицо руками и пробормотал:
– Куффанг закадрил девчонку.
– Пролинг?
– Да.
– У нее я тоже был, – сказал Пауль.
– Ты?
– Да. Но это не серьезно. Хихикает по чужим парадным… И она глупая. Глупая. Не знает, что это грех.
– Куффанг говорит, что это здорово.
– Нет, говорю тебе, нет. Ничего не здорово. Куффанг тоже болван. Ты ведь знаешь, какой он болван.
– Знаю. Ну и что же ты хочешь?
– С девчонками – ничего. Они только и делают, что хихикают. Я уже пробовал. Это не серьезно. Хиханьки да хаханьки. – Он подошел к стене и размазал пальцем большое желтое пятно. – Нет, – сказал он, не оборачиваясь. – Я пойду достану отцовский пистолет.
Над теннисными мячами, думал он. Они белые, как овечки после купанья. Кровь и овечки.
– Это должна быть женщина, – сказал он тихо, – а не девчонка.
Гомон с реки звучал в комнате приглушенно, как бы процеженный. «Мужская восьмерка. Цишбрунн». На этот раз победил «Ренус». Повидло медленно подсыхало на деревянном полу, затвердевало, как коровья лепешка. С громким жужжаньем летали мухи, пахло сладким, мухи ползали по школьным учебникам, по одежде, алчно перелетали с пятна на пятно, с лужицы на лужицу, их губила алчность, они никак не могли усидеть на одном месте. Мальчики словно окаменели. Гриф лежал, вперив взгляд в потолок, с сигаретой в зубах. Пауль сидел на краешке кровати, согнувшись, как старик. Тяжесть, причины которой он не сумел бы назвать, давила на него, стискивала со всех сторон, подминала под себя, темная и непереносимая. Он вдруг вскочил, выбежал из комнаты на чердак, схватил еще одну банку с повидлом и, вернувшись в комнату, поднял над головой… Нет, он не кинул банку, он так и остался стоять, вытянув руку кверху. А потом рука медленно опустилась, и мальчик поставил банку на сложенный бумажный пакет, который лежал на полочке. «Брюки Фюрст» – было написано на пакете. «Брюки – только у Фюрста».
– Нет, – сказал он, – лучше я пойду возьму его. Гриф выпустил дым изо рта, стараясь попасть в муху
на стене. Потом прицелился и бросил окурок в пятно на полу; мухи взлетели, но уже спустя секунду нерешительно расселись вокруг дымящегося окурка, который медленно погружался в разлитое повидло, а потом с шипеньем погас.
– Завтра вечером, – сказал он, – я уже буду в Любеке у дяди. Рыбалка, парусные лодки, купанье в Балтийском море. А ты, ты будешь завтра в Долине Грохочущих Копыт.
Пауль сидел неподвижно. Завтра, думал он, завтра я хочу быть мертвым. Кровь на теннисных мячах, темно-красная кровь. Словно в шерсти овечки; овечка напитается моей кровью. Овечка!… Я уже не увижу лавровый венок, завоеванный сестрами: «Женщинам-победительницам на двойке», черные буквы на золотом фоне; венок будет висеть на стене между каникулярными фотографиями из Цаллигкофена, засушенными букетами и открытками с кошечками; рядом со вставленным в рамку свидетельством об окончании средней школы, которое красуется над кроватью Розы, неподалеку от диплома за плаванье над кроватью Франциски; между цветными репродукциями святых, в честь которых назвали сестер: Розы из Лимы и Франциски Романской, рядом с еще одним лавровым венком: «Женщинам-победительницам в парной гребле», прямо под распятьем. От темно-красной крови воре теннисных мячей склеится, станет жестким. Кровь брата, который предпочел смерть греху.
– Когда-нибудь и я хочу ее увидеть. Долину Грохочущих Копыт, – сказал Гриф. – Сяду там наверху, где ты всегда сидишь, и услышу, как лошади галопом мчатся через перевал и спускаются к озеру, услышу, как грохочут копыта в узком ущелье и как конское ржанье растекается над горными вершинами, подобно… подобно летучей жидкости.
Пауль презрительно смотрел на Грифа, который присел на кровати и с воодушевлением описывал то, чего никогда в жизни не видел: этих лошадей, целые табуны лошадей, и как они летят по перевалу, а потом, цокая копытами, несутся вскачь в долину. Но ведь там паслась только одна молодая лошадка, и только один раз она, разорвав путы, удрала с выгона и поскакала вниз к озеру, но стук ее копыт напоминал не громоподобный грохот, а всего лишь легкое пощелкиванье. И как давно уже это было, года три назад, а может, и все четыре.
– Ну, а ты, – сказал он тихо, – будешь, значит, ездить на рыбалку, ходить под парусом, купаться в море и в высоких резиновых сапогах подыматься вверх по течению быстрых ручьев, чтобы ловить там рыбу руками.
– Да, – сказал Гриф устало, – мой дядя ловит рыб руками, даже лососей, да… – Он опять опустился на кровать и вздохнул.
Его дядя в Любеке не поймал ни одной рыбы не то что руками, но и удочкой и сетью тоже. И он. Гриф, вообще сомневался, водятся ли в Балтийском море и в окрестных речушках лососи. У его дяди был небольшой консервный завод: в старых сараях на заднем дворе рыбу потрошили, засаливали и консервировали в масле или в томате; древняя машина загоняла рыб в банки; она опускалась на маленькие банки с усталым кряхтеньем и закупоривала рыб в светлую жесть. На дворе валялись комья влажной соли, рыбьи кости, чешуя и внутренности; пронзительно кричали чайки, и рыбья кровь обрызгивала белые руки работниц, а потом стекала по ним светло-красная, водянистая.
– Лососи, – сказал Гриф, – гладкие, серебристо-розовые, они сильные и такие красивые, что их грех есть; когда держишь лосося в руке, то чувствуешь, до чего он сильный.
Пауль поежился: однажды на рождество они ели дома консервы из лосося – прошитое осколками костей месиво цвета замазки плавало в розоватой жидкости.
– И когда они выпрыгивают из воды, их можно поймать прямо на лету, – сказал Гриф; он приподнялся на кровати, встал на колени и развел в стороны руки с растопыренными пальцами, а потом вдруг сблизил руки и замер, словно вот-вот схватит кого-то за горло; руки мальчика были неподвижны, лицо окаменело, казалось, он молится какому-то суровому божеству; мягкий желтый свет падал на его застывшие руки, придавал румяному лицу темно-коричневый оттенок.
– Вот так, – тихо сказал наконец Гриф и сделал движение, будто ловит на лету рыбу, а потом вдруг опустил руки, они бессильно упали, словно у умирающего. – Да, – сказал он и, спрыгнув на пол, взял с полки картонную коробочку с пистолетом, открыл ее и так быстро протянул Паулю, что тот не успел отвернуться. – Посмотри-ка на него, – сказал он, – посмотри.
Пистолет был хлипкий, совсем плоский, ни дать ни взять игрушечный, только сделан из более прочного материала, из никеля, и лишь это одно придавало ему некоторую значительность и серьезность.
А потом Гриф бросил открытую коробку с пистолетом на колени Паулю, пошел на чердак, снял с книжной полки запечатанную банку, вернулся, поддел ногтем крышку, вытащил из желоба чуть подгнившее резиновое колечко, вынул из коробки пистолет и медленно опустил его в повидло; оба мальчика наблюдали за тем, как повидло, слегка приподнявшись, доползло до горлышка банки. Потом Гриф снова вложил в желобок резиновое колечко, завинтил крышку и поставил банку на старое место.
– Пошли, – сказал он, и его лицо опять стало жестким и темным, – пошли, достанем пистолет твоего отца.
– Тебе идти нельзя, – сказал Пауль, – придется влезть в окно, они не оставили мне ключа, я пройду с заднего двора, вдвоем нас скорее заметят; они не оставили мне ключа, думали, я приду смотреть греблю…
– Гребля, – сказал Гриф, – водный спорт, вот чем у них голова забита. – Он замолчал, и мальчики прислушались: на берегу кричали мороженщики, играл духовой оркестр, потом загудел пароход.
– Перерыв, – сказал Гриф. – Времени у нас вагон. Хорошо, иди один, но поклянись, что вернешься и принесешь сюда пистолет. Железно?
– Да.
– Дай руку.
Они пожали друг другу руки, ладони у них были теплые и сухие, но каждый из них пожалел, что рукопожатие товарища было не такое крепкое, как ему хотелось бы.
– Сколько времени у тебя уйдет?
– Двадцать минут, – сказал Пауль, – я так часто проделывал это мысленно, но только мысленно… Надо открыть отверткой… У меня уйдет двадцать минут.
– Хорошо, – сказал Гриф, быстро перевернулся на другой бок и взял с тумбочки часы. – Сейчас без десяти шесть, в четверть седьмого ты уже вернешься.
– В четверть седьмого, – повторил Пауль. Он замешкался в дверях, рассматривая большие пятна на стене – желтое и красно-синее. На них сидел рой мух, но мальчики и пальцем не пошевелили, чтобы согнать их. С берега реки донесся смех; в перерыве, дабы скрасить томительное ожидание, публику веселили клоуны-эксцентрики на воде. Из множества глоток вырвался одновременно возглас «Ах», похожий на глубокий, мягкий вздох; мальчики испуганно взглянули на простыню, словно ожидая, что она надуется, но желтоватая простыня по-прежнему свисала, как тряпка; пятна стали темнее, солнце передвинулось дальше на запад.
– Вассерский, – сказал Гриф, – клеет девиц на косметической фабрике.
С реки опять донесся возглас «О», похожий на стон, но простыня и на этот раз не шелохнулась.
– Единственная из девчонок, – сказал Гриф вполголоса, – единственная, кто похож на женщину, это Мирцова.
Пауль не сдвинулся с места.
– Моя мать, – сказал Гриф, – нашла ту писульку, в которой говорились все эти гадости про Мирцову… И она была нарисована…
– Господи, – сказал Пауль, – и тебе тоже всучили такой листок?
– Да, – сказал Гриф, – да. Я отдал за него все свои карманные деньги… я… и сам не знаю зачем. Потом я даже не стал заглядывать в него, не стал читать, сунул в школьный дневник… И тут моя мать нашла его. Знаешь, что там было написано?
– Нет, – сказал Пауль, – нет, знаю только, что все
это вранье. И знать ничего не хочу. Все, что болтает Куффанг, – вранье. Я…
– Иди, – прервал его Гриф резко, – иди скорее, бери пистолет и беги обратно. Ты обещал. Иди, иди…
– Хорошо, – сказал Пауль, – пойду. – Он постоял еще секунду, прислушиваясь; с реки доносились смех и звуки духового оркестра.
Как странно, что я ни разу не вспомнил о Мирцовой…
– Хорошо, – еще раз повторил он и побежал.
II
Похоже на печати, думала она, на миниатюры или на яркие медали; каждая картинка словно выгравирована, круглая, ясная; целая серия картинок; расстояние – тысяча двести метров, в двенадцатикратном увеличении; через бинокль она видела церковь, сберкассу, аптеку и тележку мороженщика посреди серой площади. Это была первая картинка, совершенно законченная, существовавшая сама по себе. А вот и вторая картинка, вторая миниатюра: клочок берега, зеленая вода, лодки, пестрые флажки, а над ними полукруглая шапка неба. Серию эту в любое время можно было продолжить до бесконечности… Холмы, покрытые лесом, и две статуи на самом верху… Как они называются?… Ренания и Германия. Каменные девы на бронзовых постаментах, в руках факелы, с суровыми лицами они стоят лицом друг к другу… Виноградники, светло-зеленые лозы; к горлу у нее подступило что-то солоноватое – ненависть, непримиримая и освежающая; она ненавидела вино, ведь они без конца говорили о вине – все, что они делали, все, о чем пели, все, во что верили, было нерасторжимыми узами связано с вином: оплывшие физиономии и рты, из которых вырывалось кислое дыханье, хриплый хохот и отрыжка, женский визг и обрюзгшие пошлые мужские особи, уверенные, что они походят на этого… как его?… на Бахуса… От картинки с виноградом она долго не могла оторваться. Непременно вклею ее в альбом «Мои воспоминания». Круглая зеленая картинка – виноградные лозы с подпорками. Может быть, думала она, я и могла бы поверить в тебя, боженька, в того, в которого все они верят, если бы кровь твоя не превращалась ради них в вино, если бы ты не растрачивал ее попусту, на потребу этим никчемным кретинам… Мои воспоминания будут неизгладимыми и столь же кислыми, как виноград в ту пору года, когда виноградины не больше горошинки.
Каждая маленькая картинка была четкой и сама просилась в альбом; миниатюры небесно-голубого цвета, зеленые, как трава, зеленые, как вода, красные, как флажки; и все это было перемешано с шумом, который струился понизу, как в звуковом кино – текст и музыка: скандирующая толпа, крики «ура!», победный рев, звуки духового оркестра и смех. А внутри картинок белели маленькие лодки, крохотные, будто перышки птенцов и такие же легкие и верткие; белоснежные перышки проворно сновали по зеленой воде, и, когда одно из них достигало края бинокля, шум на реке становился еще чуть громче. Вот, значит, как это останется в моих воспоминаниях: маленький альбом со множеством миниатюр. И больше ничего… Стоит чуть-чуть крутнуть бинокль, и все цвета сливаются: красный с зеленым, синий с серым; еще крутнешь и видишь только мутный круг. И шум уже тоже иной: кажется, что это призывы потерпевших бедствие альпинистов или сигналы спасательной команды. Девочка снова передвинула бинокль и начала медленно водить им по небу, вырезая круглые синие кружки;
1 2 3 4 5 6