А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но Афоня: нет и нет, уперся, на своем стоит. Я богу так не молилась, как ему, на коленях перед ним пала. Дал он бумажку-сопроводиловку и даже час поставил, в котором мы должны в Рыболове прийти. Плакала я, умоляла, но куда денесся. Лошади нету, лошадь в лесу с хозяином. Домой заскочила, а старшей девчонке было годика три, померла после, а Володьке восьмой месяц. В рог налила молока, девке сказала, когда заревет парень, накорми, а на печном засторонке карасинничек стоит, такая пиликалка. Только, говорю, ради бога, Зинка, не трогай, а то спалите себя и дом. А мы отстроились в стороне от деревни, уж загорится, никто не спасет. Вот и побежала. Привела рестанта в Рыболово, не убоялась, сдала по этапу, отметилась в сопроводиловке и обратно пятнадцать верст среди-то ночи. Прибежала домой, запалилась вся, а пиликалка светит, девка мала на полу спит, парнишка рядом, обоссялся до грудей. На другой день пошла к Афоне, сказала, что сходила. А он фартовый был мужик, большой местом да красивый, спрашивает: «Как твои дети?» Я тут разгорячилась и понесла его по кочкам: «А, дети! – говорю. – Если бы чего сделалось? У меня двое ребят маленьких. Вот как ты надо мной поизгилялся. Как бы тебе умереть, – говорю, а сама больше ничего не боялась. Пусть, думаю, сволочь, тут и застрелит меня на месте. – Да пропади ты стоя, – говорю,–а не лежа. Пусть жена твоя так наплачется, как я перед тобой наревелась…»
И вот надо же так случиться, вскоре, и увезли его. Увезли, да так до сих пор и возят. Говорят, вредитель какой был, тогда каких-то вредителей порато много было, винных и безвинных. Пальцем тык, вот тебе и вредитель. Разве не так твоего свекра погубили? А этот-то всех виноватей, изгильник, дрын бы ему на егово место. Прости, господи, о покойнике плохо сказать. Жена, Полька-то, до сих пор простить мне не может, все говорит, это ты намолила моему мужу смерти. Это ты намолила, глаз наложила. Вот тоже какая вредина. А чего вредничать, спрашивается? Сейчас за Гришкой живет, красуется, и детишек много зародилось, семя крапивное. А зло держит, держит зло-то…
Вдруг из горенки позвала дочь Симка, перебила Анисью на слове: «Ма, иди-ко сюда, чего ли скажу тебе».
– А от тоже девка, поговорить с гостями не даст, – заворчала Анисья, еще не в силах отойти от воспоминаний, разгорелась вся, лицо пошло крапивными пятнами. – Леший тебе надо? – закричала на девку, но все же в горенку пошла. Через полуоткрытую дверь было слышно, как Симка выговаривала матери:
– Стыдно ведь, мама, Сталин умер, а к каждому слову бога приплетаешь…
– А тебе што?
– Да так…
– Если бога нету, церкви нашто открывать. Говорят, вон даже академия церковная существует. Чего ли, значит, есть?
– Выдумка все, – настаивала Симка.
– И откуда ты все только знаешь, дочка? После войны-то сколько открыли. Велят вспоминать…
– А кто велит, ну скажи, кто?
– Да отстань ты, привязка. Ты матери рот не затыкай, слышишь, – совсем не строжаясь, каким-то довольным голосом прикрикнула Анисья и вышла на кухню. – Про старое-то рассказываю дочке, дак не верит. Говорит, вру все.
Нюра отмолчалась, и доверие, протянувшееся совсем недавно между двумя бабьими душами, не то чтобы лопнуло внезапно, но как-то ослабело, чтобы когда-то вновь нежданно всплыть и натянуть сокрытые боли. Из бутылки старуха отлила в чайную чашку: «Это для Мартына, пусть причастится», а бутылку с одонками заткнула бумажной скруткой и поставила в пестерь. Потом неожиданно сказала деревянным, натянутым голосом:
– Аниська, ты отдай мне фотку с образами…
– Ты что, баба Нюра, там же Клавдеюшка мой.
– А ты отдай, – настаивала Питерка, тыкая кривым пальцем в коричневую деревянную рамку, та шаталась на крохотном гвоздике и готова была свалиться. – Ты отдай, может, молиться на нее хочу, – скрипуче засмеялась старуха, все так же не глядя в сторону невестки, брови круто сошлись к переносице и прикрыли выцветшие глаза.
– Н-не, чего хочешь другое, а это нет. Памятка ведь, – наотрез отказала Анисья.
Нюра в сердцах забурела лицом, отодвинула чашку от себя, расплескивая чай по столешне, и было совсем намерилась встать, но вдруг предложила, ошарашивая хозяйку и сбивая с толку ее простодушное сердце.
– Тогда продай, Аниська, – сказала Питерка, теребя засаленные лямки пестеря, потом отмахнула крышку и выметнула из берестяного нутра огненную лисью шкурку с дымчатой искрой по иглистому ворсу и скользящим махом руки накинула ее на край столешни. Лиса, словно бы живая, колыхнулась, и легкое пламя, вернее, отблеск сумеречного льдистого света прощально заструился по шкуре.
– Неуж нынче добыла? – удивленно спросила Анисья. Но Питерка молчала, обиженно склоня голову, и крупные вены на лбу вспухли кровью. – Ты уж старая ведь, баба Нюра, а все как девочка. Ну не пообидься, прошу тебя. Нам ли с тобой друг на друга обидеться?
– Так, может, я глупа? – в упор спросила Нюра. – Ты скажи, может, я глупа?
– Да нет, вроде ты ничего глупого не делаешь, – согласилась Анисья.
– Тогда ты из меня глупую не строй, – и, больше не спрашивая дозволения, Нюра потянулась и сдернула с гвоздика деревянную рамку. Анисья только махнула рукой, подумала: «У старых всегда винтик за винтик, когда ли я такой же буду».
– Лису-то забери обратно, денег за нее получишь…
– Симке на воротник. Не заметили, как и выросла. Уже меня Бабой Ягой кличет.
– Она скажет, уховертка. Не-не, баба Нюра, таких подарков нам не надо.
– Ну, Аниська, с тобой нельзя по-людски говорить. Все круть-верть. Я ли об вас не греюсь? А на эту зверину я все злюсь, такая пакость. – И Нюра оттолкнула лису от себя. Шкура неслышно свалилась на пол, Анисья торопливо нагнулась, потом набросила на одно плечо, ласкаясь щекою о скользкий рыжий мех.
– Это не та ли, баба Нюра, лиса-хитровановна, что у тебя росла?
– Тьфу, пакость, – сплюнула Питерка. – На прошлой неделе всех кур распотрошила, оставила меня без яичек. В дом-то захожу, на? тебе, побоище мамаево, один петух на воронце дрожит, да и тот без хвоста. Зараза такая, обвела старуху вокруг пальцев, все лисонькой, все лисонькой!
– Так она и есть лиса, – сказала Анисья, спешно убегая в запечье, чтобы не увидела старуха, как распирает ее смех: в темном закутке женщина долго откашливалась, словно бы в горле застряло что, и промокала фартуком слезу.
– Знаю, что не корова, – горячилась Нюра, играя порывисто бровями, и только застуженные жизнью глаза не оживали никак, в них уже напостоянно заселилась зима, и потому они были бесстрастны и тоскливы. – Думала, душа у нее, у собаки дикой. Не я ли ее с соски выходила, а она со мной чего утворила? Думала, поживет, дак спущу на волю. А зверь, он зверь и есть. Послушлива была, уж такая кисанька, только баловать начнет, я сразу котомку собираю и строжу: слушаться не будешь, дак насовсем уйду. Да нет, не нами сказано: что взято – еще не свое, а не свое, дак не удержишь, меж пальцей вытечет.
– Это у них порода такая, лисовая, – утешила Анисья, сливая в ведерко молоко. – Недаром говорят, лисой обовьется…
– Вот уж не терплю пакостливых. Касть такая. Нет хуже на свете пакостливых да завидных. Бабкиным курам позавидовала. В доме-то жила дак как своя. Ты прибери шкуру-то, не томи меня.
3
Еще вся дорога была впереди, и Нюра заторопилась. Теперь она спускалась по деревне чуть внаклонку, стараясь не качнуть ведерко с молоком. Настояла Аниська взять с собой, да, по правде говоря, Нюра не особенно и отказывалась: своей коровы не держит, сил нет на нее, а парного молочка в охотку попить.
Небо уже позеленело, а дальний лес, куда предстояло войти, был по-вечернему мрачен и окутан кисеей сумерек, выплывающих из суземов. Тени у изб загрубели и, казалось, жили отдельными черными существами на снегу, кое-где наледь окон затеплилась ранним светом, видно, керосином в тех домах жили богато и не прижаливали этого добра. Деревня настаивалась тишиной, сонно смирела и потому становилась особенно домовитой и желанной.
Нюра скользила по улице, догоняя свою легкую, едва прояснившуюся тень, и Вазица теперь не казалась ей такой чужой и своенравной, как утром. Душа была согрета и ублажена недавним застольем, и старуха сейчас подробно вспоминала, что пила-ела да какие разговоры вела, и была особенно радая, что, одарив Симку лисой, хоть как-то услужила Анисье добром за постоянную приветливость. А ведь что может быть дороже совестливой и отзывчивой доброты?
Нюра прокатила мимо отцовского дома: и хотелось бы задержаться подле, перекинуться с родичами словом-другим, но пустой ныне стояла изба, сиротски чернели небольшие оконца и крыльцо в две ступешки перемело снежным сугробом. Значит, племянница Юлия Парамоновна этой зимой не навестит свое поместье, а ему бы поддержка нужна: двор-то провалился, по-собачьи скалился, не диво, если завалит кого, ведь постоянно подле ребятишки толкутся, свою войну ведут. Ох, Юлька-Юлька, зря ты свое хозяйство зоришь, где-то на дальней местности головушку пришатила, да чужая-то сторона пуще неволи. Еще не знаешь, где до веку своего насидишься да пластом належишься.
Потом была школа, чуть дальше – интернат, напротив – сельсовет. «И поныне живут в бывших кулацких хоромах, – подумала Нюра, – хозяева-то давно погинули, а избам износу нет».
Еще ниже, подле самой реки накренился бывший дом свекра Осипа Усана: уж тоже худенек стар двор, седлом крыша прогнулась. Наверху теплился свет керосиновой лампы, там поместилась почта; боковушку в три окна занимал медпункт; в нижней половине расположилась заготпушнина, окна наглухо придавлены ставнями да окованы кузнечным железом; а зимнюю избу занимала последняя из живых Усанов, золовка Калиства. С войны вдовеет она, муж в обозе до Берлина дошел, а там порезали его конокрады уже после замирения. Сыновья тоже на чужой стороне легли в братских могилах – земля большая, всех приняла, и незаметно стало, а одна дочка в городе устроилась, тоже семья, ей не до мамки ныне, своими детьми живет, ими и дышит. И Калиства в будний ли день, в праздник ли сидит на облюбованном месте подле оконца в газетный листок и все чего-то высматривает на улице. Может, чудится вдове, что вот сейчас, охлопывая катанки и кренясь на плоховатую левую ногу, раздвинет запоры в ограде ее благоверный муженек Василист, лошадь нахраписто, почуяв жилье, вдернет в заулок розвальни, а в них в охапку с гармошкой врастяжку хмельно лежат ее парни-погодки…
Кто ее знает, что высматривает золовка Калиства в своем заулке, какие картины, одна чуднее другой, рисуются в переменчивом просвете окон, и Нюра, невольно заметив размытое сумерками лицо, даже затормозила лыжи, словно бы намерилась завернуть к вдовице, но потом вспомнила позднее время, и дальнюю дорогу, да свои семьдесят два года, потому отмахнулась от Калиствы и ее одиночества шубной рукавицей. «В другой раз как ли зайду, – решила Нюра, осторожно накатываясь на реку. – Ведь в двух домах зараз не гостят».
… Ой-ой, восемь девок было у свекра Осипа да три парня, а из живых осталась одна средняя, Калиства. Люди, как вода, текут, и не видно их. По ранешней-то глупости пела, бывало: «Умерла свекровушка, не болит головушка. Как бы свекра уморить, я бы знала, как прожить».
Осип-свекор век вина не пивал, а бывало, бутылку воды нальет, ходит по деревне да плачет. Его спрашивают: «Почто, Осип, ревешь?» – «А восемь девок дак».
Тоже остался сиротой, без отца, без матери трех лет, а повыше столешни поднялся, уже в работники ушел к ненцам в чум. Потом восемь лет в армии, а как вернулся, усы длинные, за уши закладывал, так и звали на деревне – Осип Усан. Невысокий он был мужик, но ядреный и зараженный на работу. Так и стоит он в Нюриной памяти: идет он по чищенице прокосом, а за поясом топор, где куст на пути, тут и ссекет его. Он уж земледел был, но ни на озера, ни в море, ни на реку, никуда. Такой уж был земледел. Работал – и лошадь сменная была. Кобыла станет, мерина в соху запряжет. Три избы срубил сам: одна в Вазице, другую сыну отдал, где ныне век свой коротает Нюра, а третью еще за десять верст оттуда поставил, правда, та изба под старость была накатана, и не успел старик толком утеплить ее, так сам в бане жил, когда пожоги под пашню делал. А в тридцатом-то году уже перевалило Осипу Усану за восемьдесят, в колхоз вошел, и больше его никто не мог за день вспахать. В газете писали, портрет был рисованный, и назвали там Осипа «красным пахарем».
Но в колхозе попервости не было настоящего хозяина, каждый сам по себе тянул да кто во что горазд, то и вытворял. А был председателем татарин из Казани: грамоты не знал вовсе, даже считать не умел, так деньги переводил на трешки, чтобы ловчее было итожить. Осипу такая бестолковщина не по душе стала, и однажды он отказал председателю, не дал саней и водовозной бочки. Тот стал на старика держать злой умысел и определил его в кулаки. Тогда уже Осип один с женой в избе оставался, дети каждый своей семьей жили, так дочерям-сыновьям запретили к отцу в дом заходить. Ваня Сосок, тогдашний милиционер, сам сторожил. И, бывало, Нюра напечет шанег, колобов житних да, пока горячие, накладет в малицу, да опоясается потуже, чтобы не выпали, и понесет в деревню тайком. Так через навозное окно украдкой свекрови колобы подавала, чтобы Ваня Сосок не уличил. А как повезли Осипа Усана лес валить, пришел он к снохе на заимку и заплакал, и пока за поля провожала его Нюра, все ревел голосом. Но не успела спровадить старика, как уже встречать надо: вернули Осипа из леса да еще и посмеялись, что у вас, в Вазице, постарше мужиков не нашлось?..
А свекровь уж после умерла. Ладони сложила лодочкой, дует, словно холодно ей. Нюра и спрашивает: «Мама, что с тобой?»
«Пойду скорей. Пойду скорей».
Потом и говорит вдруг: «Нюрку-то жалко, нескладна у нее жизнь». А уж и не признает невестку.
«Мама, дак ведь тут я».
«Нюрку-то жалко, сиротея она».
Как раз баню топили, сходила Нюра проведать, вернулась, а свекровь уже умерла.
«…Осподи, – подумала Нюра, подслеповато всматриваясь под ноги, – жили как не были. Куда-то все девается, куда-то все уходит».
Вспомнилась опять золовка Калиства, ее похожий на икону лик, впаянный в проталинку оконного света… Уж родной дочке невдомек матерь родную приютить, дак до нее ли чужим людям: у каждого своя забота да своя беда. На хороших-то людей и в урожайный год недород, хорошие-то люди нужны до зарезу, да худые-то пошто лезут. Екимушка был бы, дак и я не эдак бы жила.
– Ой, Нюрка, Нюрка, киснешь ты пошто, – сказала Питерка вслух. – Раз киснешь, видать, худовата твоя вата, не годится на пальто. Не-не, я еще слава богу, мне бы только из сил не выбиться. Я-то еще завидно живу.
Нюра поднялась на противный берег реки. Кунды, подбитые лосиными камусами, несли хорошо, не поддавали назад. Рядом лежала сенная дорога, она так и струилась на виду у моря и отворачивала в сторону невдали от Нюриного зимовища. В молодые годы, когда Питерка побаивалась суземов, она бегала этим путем, где каждый случайный человек виден издалека и к нему можно было успеть привыкнуть настороженной душой.
Еще как переходить в новую избу, которую срубил свекор Осип Усан у черта на куличках на новых чищеницах, приснилось Лешке, Нюриному мужу, что-то суеверное, божье. Будто икона божьей Казанской матери и говорит ему из красного угла: «Не позабудь меня, возьми с собой, иначе житье не падется». Наутро Лешка и рассказал сон, и с собою эту икону увезли. Но только счастье не заселилось в новой избе, стороной миновало, той же зимой окаянно, не по-человечьи помер Лешка. Теперь-то для Нюры все это как во сне, уж более полувека прокатилось с того дня. А первое время Питерка и спать не могла в проклятой избе, ушла к брату и неделю там горевала. Пусть плох муженек, да свой, незаймованный, мужскую работу сам вел, со стороны людей не надо было звать.
Но, правда, до питья жадный был человек, как отец Осип – до работы, так сын его – до хмельного. Бывало-то поровенки скажут: «Где гриб вырос, там и погинет. А замуж выходить хоть за батожок, да на свой бережок». Вот и выскочила за пьяницу, можно сказать, дня счастливо не жила.
Лешка и сам толком не пожил, и ей пожить не дал, не дал ведь, варнак, пожить, и Казанская матерь божья ничего пособить не могла. В гостях было напился, налился винищем, глаза уж больше не видят, да из-за стола в сенцы выполз, такая уж была мода у человека: ослепнет с хмельного, опухнет весь, а потом прячется, ползет подале с глаз чужих долой, чтобы отоспаться, в себя прийти. Пели-пили, да сколько можно, на ночь глядя и собираться стали по домам, не век в гостях быть: сидят-сидят, да и ходят. Тут и мужик вспомнился: лежит, голубеюшко, в сенях, а морозина калит, спасу нет, а ему хоть бы какой черт в бок кольнул, лежит-полеживает. Позлилась, а душа не взыграла. Ой бы ей тогда встрепенуться, а она его в бок тычет, чтобы пробудить, да выпевает: «Сколь ты не боров окаянный, опять нализался, тащи его на горбу, и почто на меня этака морока навязалась».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12